В разбойном стане

Б Л. Седерхольм.

Борис Леонидович Седерхольм родился 14 января 1884 г. в России в гор. Николаеве Херсонской губернии. По окончании Морского корпуса в С.П.Б. в 1903 г. поступил на службу в Черноморский флот, откуда был переведен в Балтийский флот и в сентябре 1912 г. назначен портовым минером Свеаборгского порта. 10 апреля 1916 г. Б. Л. Седерхольм был произведен в капитаны II ранга.

Б. Л. Седерхольм был человек общительный, отзывчивый, жизнерадостный. На его живую, незлобивую и чуткую душу пребывание в “разбойном стане” легло самым роковым образом. Пережитое в С.С.С.Р. потрясло его душу и привело к нервному расстройству, окончившемуся воспалением мозга.

Скончался Б. Л. Седерхольм 30 мая 1933г. в Гельсингфорсе, где и был погребен на православном кладбище.

Б. Л. Седерхольм не чужд был литературе. Он участвовал в сборнике „Флаг Адмирала” (Рига, 1930 г.) своими бойко написанными очерками. Но лучшим свидетельством его литературного таланта служат печатаемые ныне его воспоминания.

Вот что о нем писало в свое время „Возрождение”: „Всего несколько лет тому назад, сначала в „Возрождении”, затем почти на всех языках *) в лучших издательствах и наиболее распространенных органах печати появились обратившие на себя всеобщее внимание воспоминания Бориса Леонидовича Седерхольма. Бывший русский морской офицер, ставший финляндским гражданином, по поручению крупной южноамериканской фирмы отправившийся в СССР, описал в них с большой искренностью условия советской жизни, переговоры, которые он вел с коммунистической верхушкой о заключении тортового договора, невероятный шантаж советской власти и, наконец, свой арест, сидение по тюрьмам, допросы, пытки и пребывание на Соловках. Теперь это все известно до последних мелочей, тогда же мы, привыкшие к большевицким зверствам, содрогнулись. Для многих иностранцев, прочитавших книгу Седерхольма. она была откровением

Бориса Леонидовича Седерхольма не стало в Гельсингфорсе после тяжелой болезни, основанной на нервном расстройстве, несомненном следствии всех вынесенных им в советских застенках пыток физических и нравственных.

Б. Л. Седерхольм был произведен в офицеры в 1903 году, специализировался по минной и электрической части, во время Великой войны служил в штабе Балтийского флота, наблюдая за постройкой новых кораблей и оборудованием их сложнейшими электрическими установками. Последнее время жизнь Б. Л. на новой родине в виду его болезни протекала тяжело; жил он в Гангэ, где его жена руководила курортным пансионом и где неоднократно он пытался применить свои морские познания и любовь к морю к всевозможным портовым работам. С. занимался литературой и переводами со шведского языка, что во время кризиса тоже не могло спасти его от нужды. Со смертью кап. II р. Б. Л. Седерхольма ушел стойкий борец с большевизмом, талантливым и искренним свидетельством, распространившимся по всему миру, нанесший серьезный удар советской власти.

*) Кроме русского (в подлиннике) в полном виде.

 

Б. СЕДЕРХОЛЬМ.

В разбойном стане

(ТРИ ГОДА В СТРАНЕ КОНЦЕССИЙ и „ЧЕКИ”)

1923—1926.

Я знал страну, где правит самовластье, Где—дикий произвол, — где безпросветный гнет, Где—власть бесправия, жестокое пристрастье, Где—рабство, нищета, невежества оплот.

Я знал страну где властвует преступник, Где—пир разбойника, разнузданный грабеж, Где злобный лицемер, злодей  богоотступник,

Плетет свою бессовестную ложь.

Я знал страну, где всюду—голод, холод.

Где вождь палач. кровавый изувер,

Где все крушит расправы тяжкий молот, Где—иго мрачное с клеймом: „С. С С. Р.”

П. Я.

Р И Г А. 1934 г.

Печатано в типографии

STAR", Рига, Курмановская ул. № 15.

Глава 1-я.

В конце лета 1923 года я выехал в советскую Россию в качестве представителя одной Южноамериканской фирмы, занимающейся экспортом дубильных веществ.

Моя поездка не являлась случайной, а подготовлялась уже давно. Новая экономическая политика советского правительства, или по советской терминологии — „Нэп", привлекала внимание директоров нашей фирмы с самого начала своего зарождения. Многие иностранные коммерческие круги видели в „Нэпе" возрождение русской промышленности, рассчитывая что „Нэп" откроет широкие возможности для снабжения русского рынка сырьем.

Я, лично, относился весьма скептически ко всем слухам о блестящих выгодах торговли с советским правительством, но в конце концов я должен был уступить желаниям моих принципалов, довольно прозрачно намекавших на мою малую осведомленность в современном положении советского рынка и советской торговой политики.

По получении подробных инструкций от моей фирмы я начал переговоры с советским торговым представительством в Гельсингфорсе о возможностях заключения концессионного договора на монопольную и постоянную поставку нашего товара для советской кожевенной промышленности.

С первых же шагов я заметил, что советское торговое представительство было чрезвычайно стеснено в своих действиях инструкциями из .центра", т. е. из Москвы. Мои переговоры протекали крайне медленно, и по каждому самому незначительному поводу торговое представительство должно

3

было запрашивать Москву. Около двух с половиной месяцев потребовалось для того, чтобы выработать наш договор, заключавший 47 пунктов. В конце концов все таки наступил день, когда этот контракт был нами взаимно подписан, и мне лишь оставалось выждать, когда будет в одном из английских банков открыт советским правительством аккредитив. С этого момента наш контракт вступал в законную силу взаимно для обеих сторон.

Прошли обусловленные контрактом две недели для открытия аккредитива, но... он не был открыт. После бесчисленных телеграмм, переговоров и напоминаний торговое представительство сообщило мне, что из Москвы получено предписание ратифицировать наш контракт... в Петербурге, в правлении кожевенного синдиката. Для скорейшего проведения всего дела по разным инстанциям необходимо было мое личное присутствие в Петербурге. Итак надо было ехать.

Получение визы на въезд в пределы советской республики заняло около шести недель, но наконец виза была получена, и я выехал в конце лета 1923 года в Петербург.

Я покидал Финляндию с тяжелым сердцем, так как ехал в страну, в которой несмотря на “Нэп” и кажущуюся эволюцию царили неопределенность, террор и произвол. Несколько смущало меня и то обстоятельство, что до революции я был офицером Российского Императорского флота; но я не считал нужным скрывать моей прежней профессии. В данной мне в советском дипломатическом представительстве анкете, для получения визы, я написал: „Финляндский гражданин, торговый представитель такой то и такой то фирмы, бывший капитан 2го ранга Русского Императорского флота".

Скрывать мое прежнее звание было бы не умно и бесполезно, так как не подлежало никакому сомнению, что о моей прежней службе в Царском флоте было известно Чека. Если бы я не упомянул в анкете о моем прежнем звании, то это лишь вызвало бы обостренные подозрения Чеки. На мою прежнюю профессию и на мой офицерский чин я

4

давным-давно поставил крест, и после революции и отделения Финляндии от России я всецело посвятил себя коммерческой деятельности. Обо всем этом было, вне всяких сомнений, известно Чеке через своих агентов, так как обо всех лицах, въезжающих в пределы советской России, Чеке имеет самые подробные сведения.

После Выборга в вагоне, кроме меня осталось только два пассажира: голландский купец и его жена, —типичная русская дама.

Голландец был доверенным какой-то очень крупной голландской фирмы, заключившей недавно с советским правительством концессионный договор. Он провел в Петербурге почти весь 1922 и часть ]923 года. Несмотря на то, что ему удалось в конце концов добиться концессии, голландец был настроен весьма скептически и не верил в прочность договорных обязательств советского правительства.

„Поживем—увидим. Мое дело исполнять желания моих хозяев и, обращаясь с улыбкой ко мне, оy закончил свой рассказ:

„И вы поживете и увидите. А теперь давайте кончать разговоры, так как сейчас станция Териоки, и к нам сядут в вагон агенты финляндской разведки и тайные агенты советской Чеки. И вообще помните мой совет: поменьше говорите в России. За нами, как за иностранцами, Чека тщательно следит".

На станции Териоки в вагон вошло несколько новых пассажиров. Еще не искушенный опытом я, при всем моем старании, не мог различить кто из пассажиров шпион и где именно „наши" и где „их" агенты.

После станции Райяйоки наш вагон передали на другую ветку и мы покатили по пограничной зоне. В последний раз мелькнули в окне вагона нарядные и аккуратные здания финляндской станции, прошел через вагон бравый унтер офицер финляндской пограничной стражи, и „сдал" нас, т. е. меня и голландца с женой, какому то субъекту в неряш

5

ливой, наброшенной на плечи солдатской шинели и в русской фуражке с зеленым верхом.

На русской пограничной станции „Белоостров" очень неряшливой и запущенной, мы вышли из вагона. Предстоял таможенный осмотр наших вещей и контроль паспортов. Все стены станции пестрели плакатами, приглашавшими советских граждан бороться против взятки. Среди этих плакатов выделялись ярко раскрашенные воззвания о подписке на золотой крестьянский заем. На картине был изображен мужик таким, как его обыкновенно изображают на сценах провинциальных театров: аккуратно причесанный, в шелковой красной рубашке и плисовых шароварах, заправленных в высокие лакированные сапоги. Чья то благодетельная рука сыпала на мужика дождь золотых монет, а внизу значилось большими буквами: „отдай все сбережения на облигации золотого займа и, со временем, ты будешь богат".

Голландец иронически и незаметно подмигнул мне, показывая на золотой дождь, и я подумал: „недурно для коммунистического пролетарского государства это „со временем ты будешь богат...”

После осмотра вещей и паспортных формальностей мы пересели в русский вагон. Из окон виден был печальный пейзаж русской северной природы с разбросанными там и сям покривившимся полуразрушенными избами и чахлыми деревьями.

В вагоне было довольно много пассажиров бедно и неряшливо одетых. Все лица какого-то грязно землистого цвета, с выражением сосредоточенной озабоченности. Нигде ни смеха, ни улыбки. Двое, сидящих в углу, бросают на меня, по временам, острые и внимательные взгляды. От этого противного сверлящего взгляда мне становится стыдно за мой элегантный костюм. Эти двое, несмотря на различие в их костюмах и во внешности, имеют между собой что то общее неуловимое, но делающее их похожими друг на друга. Я стараюсь дать себе отчет, что именно так делает этих двух людей похожими друг на друга и что их так отличает

6

от остальной серой массы пассажиров. Вдруг мое сознание пронизывает мысль: „агенты Чеки".

“Ну и черт с ними. Пусть себе смотрят”, — решаю я и углубляюсь в газету.

На платформе вокзала бывшей финляндской железной дороги, я простился с голландцем, и к своему большому удовольствию увидел шедшего мне навстречу нашего генерального консула в Петербурге, магистра X.

Мимо сновали небрежно и бедно одетые люди и всюду преобладала молодежь. Какая разница с прежней петербургской толпой!

Ни одного интеллигентного лица. У всех сумрачный, сосредоточенный взгляд, и у всех на лицах: „озабоченность”.

Мы едем в автомобиле по знакомым петербургским улицам, которых я не видал более семи лет. Петербург производит какое то обветшалое, полинявшее впечатление. Полинявшие серые люди, дома с пятнами наспех и кое-как набросанной свежей штукатурки, выбоины и ухабы мостовой, на которых наш автомобиль немилосердно подскакивает. Всюду обилие простонародной молодежи, На набережной Невы стоят дворцы и особняки с облупившейся краской. На некоторых красуются надписи и вывески, вроде: „дом отдыха рабочих" или „музей труда" и т. д. Доминирует впечатление запущенности и точно все сделано на спех, временно.

На Екатерингофском проспекте № 19, у дома, принадлежащего финляндскому правительству, наш автомобиль остановился. В этом доме живут генеральный консул и служащие генерального консульства. Свободные комнаты сдаются приезжающим в Петербург по различным торговым делам финляндцам.

Мне отвели комнату в одном из флигелей дома, выходящем окнами во двор.

Глава 2-я.

Жизнь в нашем доме шла размеренным регулярным темпом. С утра все служащие консульства уезжали на занятия. Консульство помещалось тоже в

7

финляндском доме на Невском проспекте № 26, в одном из этажей этого громадного дома. Свободные помещения в этом здания отдавались в наем под конторы различных финляндских коммерсантов.

К шести часам вечера мы все возвращались домой и сходились к обеду в большой столовой нашего общежития.

Вечерами, мы большею частью сидели дома, лишь изредка посещая оперу или балет Наши русские знакомые навещали нас редко, и такие посещения всегда вызывали в нас некоторое беспокойство за их судьбу, так как иногда Чека арестовывала кого либо из них по подозрению в шпионаже. После этого мы временно теряли всех наших друзей и знакомых, и при встречах на улице, ни они нас, ни мы их „не узнавали"... Так проходило несколько недель и... все начиналось снова, часто с теми же последствиями.

Наш дом с его изолированной жизнью, совершенно отличной от мрачной и подавляющей советской действительности, естественно являлся приманкой для исстрадавшихся людей, знававших когда-то лучшие времена. У нас они хоть на мгновенье забывали, среди культурной обстановки, весь ужас и убожество советской жизни.

Первые дни моего пребывания в Петербурге, я признаюсь, не замечал ничего ужасного. Мне даже казалось, что все рассказы наших знакомых и отзывы заграничных газет о ненормальностях советской жизни чересчур преувеличены.

Я начал прозревать по мере того, как, в хлопотах по делам моей фирмы, мне приходилось все теснее соприкасаться с советскими учреждениями и с советским бытом.

С первых же шагов подтвердилось мое предположение, что нельзя делать никаких серьезно обоснованных расчетов и предположений в коммерческих делах, связанных с советскими торговыми учреждениями. Успех любых торговых переговоров зависел исключительно от случая и поли

8

тического момента, так как монополизированная советским государством торговля направлялась интересами Коминтерна. Я убедился, что в торговле и промышленности советской России доминировал и доминирует политический момент, и совершенно отсутствует торговая политика.

В правлении кожевенного государственного синдиката я был встречен не только любезно, но даже с некоторой „помпой". Все правление этого учреждения состояло из случайных людей, как это вообще наблюдается во всех советских учреждениях. Председатель правления — заслуженный член коммунистической партии, очень подвижный и болтливый еврейчик Эрисман, в недавнем прошлом помощник провизора, принял меня в своем служебном кабинете, и часа полтора рассказывал мне о блестящем будущем национализированной промышленности

Громадный кабинет, устланный восточными коврами и обставленный сборной, но роскошной мебелью; сам хозяин в черной сатиновой толстовке. подпоясанной ремнем, и его наигранный энтузиазм советского красноречия,— производил на меня впечатлен е чего то временного, ненастоящего, лишенного прочного фундамента. Мне кажется, что и сам Эрисман смотрел на себя и на возглавляемое им учреждение, как на инсценировку, необходимую для требований данного политического момента.

Во время этого нашего первого делового свидания мы так и не коснулись в разговоре содержания моего контракта. По словам Эрисмана необходимо было запросить Москву об инструкциях. Пока что, в ближайшее время мы должны были обсудить, с принципиальной стороны, все пункты договора, и для этого на будущей неделе Эрисман распорядился назначить заседание синдиката.

„А теперь позвольте вас пригласить позавтракать", — обратился ко мне с любезной улыбкой, Эрисман. — „Вы в первый раз в Советской России, и воображаю, какого вы о нас представления".

В семиместном открытом „Бенце", в обществе Эрисмана и консультанта синдиката — профессора технолога Свенторжецкого, мы понеслись по

9

Невскому проспекту в Европейскую гостиницу, сохранившую свое прежнее название, но, разумеется, национализированную.

В большой зале ресторана было все почти как раньше — пожалуй, грязнее и запущеннее. Было заметно, что за годы революции здание сильно пострадало. Потускнела позолота. местами обвалились лепные украшения и потрескалась штукатурка. Официанты в поношенных фраках с чужого плеча, видимо старались создать иллюзию былого, но тщетно За столиками сидела самая пестрая публика, которую когда-либо мне приходилось видеть. Масса ярко и грубо накрашенных дам в несоответственно утрированных модных платьях; преобладающее количество молодых людей в серых, черных, коричневых и бархатных рубашках-толстовках, подпоясанных ремнями; иностранцы в общеевропейских костюмах, и несуразно модно одетые представители новой советской буржуазии, так называемые „нэпманы” — советские дельцы.

Мы заняли один из боковых круглых столиков, и мой любезный хозяин заказал завтрак и вино. „Профессор" — консультант синдиката, вероятно был приглашен, как лицо „буржуазного происхождения", специально для разговоров со мной.

Никогда не забыть мне той почти неуловимый, грустной иронии, с которой этот пожилой, умный и образованный человек, подавал реплики разговорчивому Эрисману.

Глядя мне в переносицу, профессор посвящал меня в организацию „стройной системы" советской торговли и промышленности, доказывая все неоспоримые выгоды для нас иностранцев, желающих торговать с советским государством.

Подогретое „Шамбертэнъ" отсвечивало кровавым рубином в хрустальных бокалах. С хор лилась томная, чувственная мелодия  "en sourdine", и за соседним столиком, молодой человек в кожаной куртке, сосредоточенно говорил даме с коралловыми губами: „Да ты не бойся его. Что с того, что он твой муж? Мне только мигнуть, и его

10

в два счета ликвидируют. Пусть скажет спасибо, что еще дышит. Это я тебе говорю”.

На тарелках солидного, толстого фарфора красовался старый императорский герб — двуглавый орел. Один Бог ведает какую сложную кривую должна была описать судьба, чтобы соединить в одном месте чекиста с подругой, старого профессора технологии, помощника провизора — председателя синдиката, меня и тарелки из императорского дворца, в национализированной „Европейке".

Глава 3-я.

В ожидании назначенного через неделю совещания в кожевенном синдикате, я мог посвятить мой вынужденный досуг осмотру и изучению советского Петербурга.

По имевшимся у меня сведениям, некоторые из моих знакомых и друзей были еще пощажены террором Чеки, и влачили жалкое существование .бывших людей. Но, не ознакомившись с укладом советской жизни, было благоразумнее отложить встречи с друзьями до поры до времени, а пока заняться внешним осмотром города и его окрестностей.

Как раз против нашего дома высился среди запыленных деревьев сквера Никольский собор, бывший собор для морских частей расквартированных в Петербурге. Как снаружи, так и внутри собор очень обветшал за время революционных годов и церковных гонений.

На субботней вечерней службе было довольно много молящихся, все почти исключительно пожилые люди из „бывших". Еще задолго до революции я знавал одного из священников собора, и, заметив его во время всенощной, я решил пройти к нему в алтарь по окончании службы. Старичок священник очень удивился и обрадовался мне, но его повесть о событиях последних лет была не из веселых. Двое из его бывших сослуживцев были расстреляны в 1922 году, а третий был сослан в Соловецкий концентрационный лагерь, расположенный на островах Белого моря. Мой собесед

11

ник, хотя уцелел, но влачил полуголодное существование, под ежечасной угрозой внезапного ареста. Вся утварь собора, заключавшая, между прочим, много исторических предметов, была конфискована советским правительством, и обнищавшие прихожане были не в силах обеспечить существование причта собора.

„Вот посмотрите в чем хожу" —сказал мне старик, показывая свою рясу, заплатанную разноцветными кусками материи, и дырявые сапоги." Вот дьякону хорошо, — он молодой и здоровый, подрабатывает на разгрузке барок, а иногда в театральном хоре поет. Я совсем пропал бы, если бы не жена и дочь. они обе на прядильной фабрике работают".

Дня через два после этой встречи со старым священником, я проходил вместе с одним из моих соотечественников по Троицкому переулку, мимо так называемой „залы Павловой", где устраиваются спектакли различных гастролеров и всевозможные лекции.

В стоявшую у подъезда щегольскую коляску, запряженную парой прекрасных серых лошадей, усаживался очень красивый и представительный священник, в шелковой белой рясе и в белом шелковом клобуке. Рядом с ним и напротив на скамеечке, поместились две молодых и нарядных дамы. Коляска тронула, лошади сразу пошли крупной рысью, а из парадного подъезда залы Павловой выливался на панель людской поток.

Я невольно вспомнил заплатанную рясу моего приятеля священника, и разгружающего барки с дровами дьякона. Мой спутник, с которым я поделился своими мыслями, сказал:

„Ну разве можно сравнивать положение того священника с этим артистом. Тот, кого мы сейчас видели — это так называемый „красный епископ" Введенский, ставленник советской власти, защитник и пропагандист идеи ”живой церкви”. Это блестящий оратор, циничный и беспринципный эпикуреец, не верующий ни в Бога, ни в черта. „Живая церковь" — это просто на просто вуаль, в которую облекается коммунистическая пропаганда и

12

апология советской власти, для тех слоев населения, которые еще цепляются за религию. Вы уже наверное слышали выражение “по стольку — по скольку”? сказав это, мой собеседник засмеялся. „Ну так вот, живая церковь, — это религия, по стольку — по скольку это требуется интересами данного политического момента. Совсем как ,,Нэп”,— тоже торговля по стольку, по скольку."

Мы вышли на Лиговскую улицу. Мимо нас шли сумрачные, озабоченные люди, изредка проносились автомобили с сидящими в них молодыми людьми в кожаных куртках и сдвинутых на затылок мягких спортивных фуражках. Десятки детей и подростков с ящиками и лотками продавали на панели папиросы, лакомства и .. самих себя. Девочки не старше 10—11 лет, сразу определяя нас по костюму, как выгодных клиентов, подбегали к нам, и быстро скороговоркой, делали нам самые циничные предложения.

Это было в конце августа 1923го года в центральной части коммунистического Петербурга.

Петербург и в особенности Москва поражают вновь прибывшего иностранца обилием хулиганов и беспризорных детей. Во многих советских общественных местах висят плакаты:

„Дети — цветы нашей жизни."

В советских газетах, от времени до времени появляется под такой же рубрикой сладкоречивый трогательный фельетон — воззвание, приглашающее жертвовать на детские колонии и приюты. Все это лицемерие, лирика и теория. Как можно рассчитывать на пожертвования, если все население обнищало. Оттого и много беспризорных детей , что родителям не до них.

Колонии для малолетних преступников, и обыкновенные уголовные тюрьмы, битком набиты детьми преступниками. В Москве и Петербурге, я лично, среди белого дня, видел десятки маленьких девочек, занимающихся проституцией, и неоднократно мне приходилось видеть как мальчуганы 12ти—13ти летнего возраста нюхали кокаин.

Как то поздно вечером, я возвращался из Царского Села по пригородной железной дороге. Все

13

отделение было битком набито оборванными мальчишками не старше 12-ти лет, цинично и откровенно разговаривавшими между собою на эротические темы. Проходивший через вагон кондуктор, знаком пригласил меня выйти из отделения и предложил мне перейти в другой вагон, говоря: „там хотя и грязнее, но безопаснее. Мальчишки озорные и способны даже на убийство. Они все ,нанюхавшись"

Я отнесся иронически к словам старика кондуктора, но вот что я прочел в советской газете („Красная Газета" от 18 го сентября 1923го года). „На заведующего пятым детским приютом имени Зиновьева, вчера днем в приютском саду, напали несколько малолетних воспитанников приюта, и подвергли его пыткам с нанесением ножевых ран. Заведующий вскоре скончался. Дознание производится".

На глухих улицах Петербурга и Москвы, маленькие преступники целыми бандами нападают на мало-мальски прилично одетых женщин, и под угрозой облить лицо едкой жидкостью или укусить с целью заражения венерической болезнью, вымогают деньги.

Около Александровского рынка в 11 часов вечера, на одну мою знакомую даму набросилась ватага маленьких девчонок и мальчишек, угрожая напустить в её меховое манто тифозных вшей специально хранившихся маленькими преступниками в коробочке.

Моя знакомая откупилась пятью рублями и она находит, что очень дешево отделалась...

По официальной статистике 1925-го года, в Советской России имеется около одного миллиона детей содержащихся в 2500 различных приютах и интернатах. Но эта статистика ничего не говорит нам о тех детях, которые хотя и имеют родителей, но предоставлены самим себе и возвращаются к родителям только на ночлег, и то не всегда.

Благодаря особенностям советского уклада жизни, большинство родителей не имеют возможности следить за детьми Как муж, так и жена с утра до вечера на службе или на работе. После службы

14

надо успеть принести дров, занять очередь в кухне у плиты, приготовить обед. Потом надо опять бежать на какие-нибудь предвыборные собрания, или на лекцию, или в партийную школу. Все связанное с коммунистической пропагандой, является обязательным для советских рабочих и служащих. Манкирование партийными и общественными обязанностями карается увольнением со службы. Кроме того, благодаря диктатуре коммунистической партии и ненормальным условиям советского быта, появилось много деклассированных людей без определенных занятий. Эти люди перебиваются случайными заработками, требующими длительной отлучки из дому. Если ко всему вышесказанному прибавить так называемое, жилищное уплотнение, т. е. проживание нескольких семейств в одной квартире, семейств совершенно различных по своему социальному положению и образовательному уровню, то становится понятным угрожающий рост количества беспризорных детей, детей преступников, впитывающих в свои детские души, грешное дыхание улиц развращенного революцией, анархией и террором города.

Все меры, предпринимаемые самим правительством, сводятся, главным образом, к периодическим полицейским облавам и водворением пойманных детей в исправительные колонии.

Как ни стеснена общественная инициатива в советском государстве, но все же благодаря ей учреждено ей несколько детских домов интернатов, не для сирот, а именно для, так называемых, беспризорных детей. Но что значат эти несколько приютов в сравнении с сотнями тысяч, беспризорных подрастающих преступников.

Специально для демонстрирования иностранцам и различным делегациям, в Москве и Петербурге имеются два так называемых коллектора, где содержатся осиротевшие дети (но не беспризорные). В этих коллекторах дети обставлены вполне удовлетворительно.

Мне рассказывал лечивший меня профессор В , в обязанность которого входит санитарный надзор за домами для беспризорных детей, что почти все дома не приспособлены для своего назначения. Не

15

хватает даже кроватей, и дети спят по два и по три на одной кровати. От этого масса больных трахомой и венерическими болезнями.

Из обследованных санитарной комиссией 10000 беспризорных детей, оказалось около 1500 ненормальных, 400 эпилептиков и 2000 кокаинистов. Обследование производилось в Петербурге в 1924 году, в течение 3-х зимних месяцев. Эти 10000 детей представляют собой сравнительно небольшую часть всех беспризорных Петербурга. Это наименее упорные маленькие преступники, испугавшиеся зимнего холода и сдавшиеся почти добровольно в руки надзора.

Ни время, ни место, ни специальные знания не позволяют мне осветить затронутый выше вопрос с надлежащей полнотой. Я написал лишь то, с чем меня случайно свела судьба. Но мне кажется, что и то немногое, что я описал, достаточно характеризует одну из сторон советского быта и кричащую советскую фразеологию: „Дети—цветы нашей жизни".

Глава 4-ая.

Во время первого „торжественного" заседания в кожевенном синдикате, я впервые познакомился с советским делопроизводством. В течение трех часов, которые заняло обсуждение контракта, суетливый „товарищ" Эрисман умудрился разогнать по разным отделениям синдиката, свыше десятка служащих. В конце концов весь стол, покрытый красным сукном, оказался заваленным горами всевозможных статистических сведений и диаграмм производства кожевенных заводов и бесчисленных декретов, предписаний и т. п.

Все свелось к тому, что оказалось необходимым затребовать от трестов и заводов новые сведения, так как имевшиеся уже в синдикате, были, по мнению „товарища” Эрисмана, не полными. По его же красочному выражению, он не получал „монолитного" впечатления о ежемесячных и ежегодных потребностях синдиката в дубильном экстракте.

Мои попытки подойти к вопросу с менее на

16

учной, но более коммерческой точки зрения, не имели никакого успеха. Все дело было отложено на две недели, впредь до получения всех необходимых Эрисману сведений.

При прощании, товарищ Эрисман с большим чувством пожаловался мне на свою перегруженность работой и на полное отсутствие надежных помощников. По его словам выходило, что вся кожевенная промышленность России лежала на его слабых плечах, и одновременно он состоял председателем массы партийных организаций.

Так как все дело осложнялось, а телеграммы из Америки требовали, чтобы я продолжал переговоры и выжидал благоприятного случая, то мое пребывание в России затягивалось на неопределенно долгое время. Поэтому я снял в доме нашего консульства на Невском проспекте небольшое конторское помещение я решил выжидать. Имея кое-какие технические представительства от английских и финляндских фирм, я решил попытаться их использовать, в ожидании какого либо определенного решения по моему прямому и главному делу, т. е. по заключению концессионного договора на монопольную продажу дубильного экстракта для советской кожевенной промышленности.

В организации конторы мне очень помог инженер Копонен, родившийся и получивший высшее образование в России и почти безвыездно проживший в этой стране. Копонен был финляндским подданным и встретился я с ним совершенно случайно в нашем консульстве. Этот молодой человек, с приятным, открытым лицом сразу произвел на меня крайне симпатичное впечатлен е. Так как он был без работы, а я нуждался в секретаре и помощнике, знакомом с советскими порядками, то после недолгих переговоров Копонен поступил ко мне на службу, и контора моя начала функционировать.

Рядом с нашей конторой, в том же коридоре пятого этажа, было еще несколько контор наших соотечественников. Они занимались небольшими, случайными делами, по товарообмену между Финляндией и советской Россией. Благодаря тому, что

17

в этой стране нельзя провести ни одного дела без помощи посредников, в коридоре и на лестнице толпилась масса самого разнообразного люда Кого, кого только не было в этой толпе. Евреи всех видов и возрастов, бывшие офицеры, бывшие банковские деятели, бывшие чиновники, светские львицы, маклера черной биржи, нэпманы, бывшие купцы и мелкие лавочники.

Несмотря на мое нежелание пользоваться услугами посредников, я вскоре увидел, что без них мне не обойтись. Всякая самая легальная и простая торговая операция, для выполнения которой в любой культурной стране было бы достаточно пятиминутного разговора по телефону, здесь, в стране всевозможных запрещений, регламентаций и национализаций, такая операция разрасталась в длительное и сложное дело. Начиналась бесконечная переписка, долгие часы ожиданий в приемных различных учреждений и частные разговоры, .по душам, с советскими чиновниками, с постоянным риском налететь на провокатора и быть арестованным за нарушение того или иного постановления.

Торговля с частными предприятиями была для меня совершенно исключена. Ни одно из них не имело права даже возбуждать ходатайство о получении лицензии на ввоз того или иного товара из за границы.

Немногие частные магазины и небольшие частные, оптовые предприятия имели право приобретать товары только от государственных организаций.

Далеко не каждое советское государственное предприятие даже сравнительно крупное, имеет право на получение импортной лицензии. Например такие громадные учреждения. как Путиловский завод или Кожевенный синдикат или центральный закупочный орган всех кооперативных лавок Северо-Западной области, не имеют права на непосредственные заказы за границей. Все эти предприятия должны заказывать все необходимое для них через посредство особых закупочных органов в Москве. Эти центральные органы, в свою очередь весьма стеснены в своих действиях, так называемым, советом труда и обороны („Сто"), и комиссариатом внешней

18

торговли. Это учреждение при даче заказов всегда руководится требованиями политического момента, и не считаясь ни с нуждами промышленности, ни с потребностями населения, медлит с заказами, выбирая для их помещения наиболее подходящий к текущему политическому моменту иностранный рынок.

Экономический отдел Чеки, получающий и от своих заграничных агентов сведения о настроениях заграничного общественного мнения, играет доминирующую роль в распределении даже очень небольших заказов, так как всякая покупка производимая советскими органами за границей, должна прежде всего способствовать созданию слухов выгодных для репутации советской власти, в тех государствах, где это желательно при данной политической конъюнктуре.

Впрочем иногда удается какому-нибудь иностранцу раздобыть лицензию на ввоз какого-либо товара, имеющего спрос на советском рынке. Но добывание таких лицензий имеет всегда очень неприятную, закулисную сторону: какой-нибудь хитроумный обход закона. и следовательно большой риск попасть в лапы Чеки.

Самый стереотипный прием для получения лицензий, такой: разыскивается какое-нибудь сугубо пролетарское учреждение что-нибудь вроде рабочего или крестьянского кооператива, или даже кооператива Чеки и там надо узнать в каком именно товаре нуждается в данный момент одно из этих учреждений. Так как все без исключения советские предприятия нуждаются в товаре и не имеют наличных денег, то правление всегда соглашается охотно на покупку товара в кредит и берется исхлопотать ввозную лицензию. Для большей верности, в контракте пишется самая минимальная цена, иногда даже явно убыточная для продавца. Когда лицензия получена, то ее вместе с контрактом посылают советскому торговому представительству в той стране откуда товар должен прибыть. Благодаря ненормально низкой цене, торговое представительство не может протестовать против сделки, так как в противном случае оно обязано само закупить товар по такой же низкой цене.

19

Когда товар получен заказчиком, то по заранее сделанному соглашению между продавцом и влиятельными членами правления, известная часть товара бракуется, очень часто половина или даже три четверти всего полученного количества, и продавец получает забракованную часть обратно, что и требуется.

После этого он продает свой товар частным магазинам и спекулянтам по такой цене, которая с лихвой окупает все расходы такой хитроумной комбинации.

Благодаря монополии внешней торговли, на советском рынке всегда товарный голод, и благодаря чудовищным накладным расходам государственных торговых предприятий, экономическая конкуренция с ними не страшна.

Как пример, могу рассказать о таком случае, происшедшем лично со мной Как то мне удалось, после многих и долгих хлопот, получить вполне легально, через одно крупное государственное учреждение лицензию на сравнительно небольшую партию такого товара, который был крайне необходим двум петербургским заводам. Они отчаялись получить этот товар через свой синдикат, несмотря на то, что требование на товар было послано заводами за несколько месяцев до описываемого случая.

Синдикат медлил, и положение сделалось настолько обостренное, что заводы должны были с часу на час закрыться. Совершенно случайно, благодаря кое каким связям, мне удалось узнать об этой заминке в производстве, и, по совету одного искушенного в таких делах нэпмана, я заготовил партию нужного товара в Финляндии. Впредь до получения необходимого для производства заводов товара от синдиката, было решено дать мне небольшой заказ на условиях трехмесячного кредита. За это я выговорил себе право распорядиться по своему усмотрению ¼ всего количества привезенного товара.

Когда товар был получен, привезен на завод, я приступил к продаже имевшегося в моем распоряжении товара. Не смотря на то, что я продал мой товар с барышем в сто процентов, я ликвидировал его почти моментально.

20

Немного спустя, встретившись с одним из инженеров завода, я поинтересовался узнать, по какой цене получил завод то количество товара которое я по контракту сдал непосредственно синдикату. К моему удивлению и досаде синдикат обложил товар 150 проц. накладных расходов, и следовательно я мог продать, бывший в моем распоряжении товар значительно дороже, чем я продал.

Вышеприведенный факт является случайным, но тем не менее он достаточно характеризует положение советского хозяйства и советской индустрии.

Глава 5-я

Даже при полной хозяйственной разрухе и самых рискованных экспериментах, проделываемых во славу мировой революции над страной группой фантастов и честолюбцев, все же нельзя забывать что 150 миллионный народ требует для своего существования некоторого минимума благ. Если у народа, как бы он ни был пассивен, нетребователен и подавлен, отнять тот минимум, без которого не мыслимо его, хотя бы поликультурное, существование, то народ погибает Вполне естественно, что 150 миллионов людей, занимающих площадь равную 1/6 части земного шара не могут без протеста исчезнуть с лица земли, или обратиться в первобытных дикарей.

Поэтому эпоха так называемого военного коммунизма, доведшая страну почти до того предела, когда люди стали возвращаться к примитивному существованию, сменилось эпохой государственного капитализма. Этот переход к новой экономической политике или сокращенно „Нэп", дал возможность его творцам—членам Коминтерна удержать свои позиции. Они получили ту „передышку” которая была столь необходима для выжидания запаздывающего, по мнению красных вождей, прихода мировой пролетарской революции.

Политика государственного капитализма создавала новый жизненный уклад и требовала денег, — много денег! Кроме того, возрождавшаяся жизнь

21

государства требовала для своего обслуживания культурных сил.

Благодаря монополии внешней торговли, советскому правительству удалось временно стабилизировать на внутреннем рынке, денежную единицу-червонец.

Широко применяемая система продовольственного налога на сельское население, конфискованные церковные, дворцовые, частные капиталы, драгоценности и недвижимые имущества явились государственным фондом. Систематические полицейские облавы, тюрьма, ссылка и расстрелы способствовали упрочению червонца несмотря на произвольно расширяемое право эмиссии.

Из полуразрушенных фабрик и заводов удалось выделить ряд предприятий, наименее пострадавших от разрушения. и пополнить их оборудование за счет тех предприятий, которых нельзя было восстановить.

Вся эта работа была выполнена, в буквальном смысле слова, ценою многих десятков тысяч, если не сотен, человеческих жизней. Люди умирали от истощения, тысячами расстреливались за малейшее проявление неудовольствия, так как в начале денежной реформы, заработная плата производилась обесцененными деньгами и жалкими продовольственными пайками.

Экспедиционные отряды Чеки опустошали деревни, чтобы дать возможность правительству снабжать полуголодных рабочих тощими пайками. В обмен на экспортируемый за границу, отнятый у крестьян хлеб, лен, шерсть и лес, советское правительство получало тот минимум товаров, который был необходим для создания миража пробуждающейся промышленности.

Заводы и фабрики заработали, кое-как наладились железные дороги. Нетребовательное, исстрадавшееся за годы разрухи и анархии деревенское население начало получать от городов дрянную мануфактуру, примитивный инструмент и земледельческие орудия. Города начали оживать. Мертвые молчали, а оставшиеся в живых присматривались к Нэпу, с надеждой на дальнейшее развитие и улучшение жизненных условий.

22

На нэповскую приманку стали выползать из разных щелей уцелевшие от террора военного коммунизма коммерсанты, торговцы, интеллигенция. Кажущиеся возможности „Нэпа” сулили вновь надежду для одних обогащения, для других подходящей работы. Постепенно вытягивались на свет Божий припрятанные драгоценности и золото. Появились иностранные купцы, предприниматели и даже финансисты, привлеченные новыми перспективами зарождающейся жизни громадного государства. Декрет правительства о концессиях и смешанных государственных акционерных обществах, способствовал появлению нескольких банков и предприятий, имевших всю видимость частных учреждений.

Но скоро наступило разочарование, и постепенно начали вытягиваться лица у тех оптимистов. кто ожидал от „Нэпа" эволюции и видел в нем отход с коммунистических позиций.

Так называемая диктатура пролетариата осталась непоколебленной, и Чека, реформированная в Государственное Политическое Управление, — сокращенное „Ге Пе У", „невероятно разросшаяся и усовершенствованная”—осталась по прежнему Чекой с еще более широкими полномочиями, чем раньше.

Двуликий „Нэп" не только вызвал к жизни уцелевшие кадры старой интеллигенции. Он создал новую, скороспелую „красную" интеллигенцию, вышедшую из рядов пролетарских и крестьянских масс. Эта новая интеллигенция очень быстро воспринимает буржуазные привычки и вкусы, отходя постепенно от так называемой пролетарской идеологии.

Благодаря „Нэпу", появились на территории советской республики иностранные купцы и концессионеры, входившие в соприкосновение с советскими обывателями.

Жизнь непрестанно усложнялась, выходя из тесных рамок, поставленных еще бывшим у всех в памяти военным коммунизмом.

Таким образом деятельность Чеки становилась с каждым моментом разностороннее и утонченнее, охватывая все самые малейшие проявления жизни в самых глухих углах советского государства.

23

Чека всюду. В школах, на фабриках, в партийных организациях, во всех предприятиях и заводах, в полиции. в войсках, на железных дорогах, и сами народные комиссары находятся под наблюдением Чеки.

Чека в семьях, так как благодаря массе разрушенных и разрушающихся домов, почти во всех квартирах живут по несколько семейств и на каждый дом непременно приходиться несколько секретных сотрудников Чеки.

Все дома национализированы и управляются домовыми комитетами жильцов, причем в домовой комитет должен входить по крайней мере один надежный коммунист. Если такого не находится среди жильцов, то об этом немедленно доносит местный секретный агент Чеки в надлежащее учреждение и из районного комитета вселяется в дом надежный коммунист. Если на выборах в домовой комитет этот коммунист не будет выбран, то об этом немедленно становиться известным районному комитету. Производятся новые выборы по заранее заготовленному кандидатскому списку под контролем Чеки и районного комитета.

Все выборы, в советской России, производятся исключительно открытым голосованием (поднятием руки). Сначала прочитывается громко кандидатский список. Затем предлагается вопрос: „кто за?" После этого следует ехидный вопрос „кто против?* — Нужно ли прибавлять, что „против", никогда и никого не бывает, так как всякий ребенок в советской России знает, что в выборном помещении сидят чекисты, и за поднятие руки „против", можно укатить по меньшей мере в Сибирь на вольное поселение.

Но люди всегда и всюду в конце концов приспосабливаются к обстоятельствам, и советские граждане не составляют в этом отношении исключения.

Я посетил однажды моих старинных знакомых, живущих в прежнее, дореволюционное время, на одной из очень фешенебельных улиц. Самого милейшего и почтенного г на Б. я случайно встретил на Невском и я не узнал бы никогда в

24

этом грязном оборванце, когда-то элегантного председателя массы всевозможных акционерных обществ Он сам окликнул меня, но, вспомнив по-видимому, что я „иностранец", успел только •быстро шепнуть мне свой старый адрес и прибавить: „с черного хода”, там на двери мелом написано. „Увидите сами".

Дом в котором живут Б., громадный, с шикарным парадным подъездом, разумеется, закрытым на глухо. Поднявшись по черной лестнице в 4-й этаж, я нашел указанную мне, помеченную мелом дверь. После неоднократных стуков, и долгого рассматривания меня сквозь приотворенную узкую щель двумя парами глаз, я был впущен. Оказалось, что Б. живут в старой „холостой” квартире сына, в том же доме, где была их громадная квартира. В квартире сына, состоявшей из трех комнат кухни и ванной разместилось 6 человек. Супруги Б., взрослая дочь, сын, старик бывший камердинер Б , и приемная дочь камердинера, девочка 15 лет. Все население квартиры, „Ноев ковчег", по выражению самого Б., было в сборе.

„Как видите" начал Б.*), „мы устроились недурно. Все служим и ни одного черта нам вселить не могут, так как вся площадь заполнена. Я служу счетчиком в артели грузчиков, этот старый мошенник— кивнул головой Б. на своего бывшего верного слугу — благодаря пролетарскому происхождению шикарно устроился: капельдинером в Х-театре, и такая продувная бестия, достает всем нам два раза в месяц даровые билеты."

,Продувная бестия" добродушно усмехнулся, и вернулся к прерванному моим приходом, мытью пола в кухне.

За чаем я узнал из рассказов всех членов „Ноева ковчега" все подробности их жизни в минувшие с момента революции годы. С переходом власти к большевикам вся семья Б. благоразумно скрылась на маленький хутор у брата камердинера, а сам камердинер поселился на холостой квартире

*) По понятным причинам, изменены мною как начальные буквы фамилий моих знакомых, так и названия мест их службы.

25

сына Б., служившего инженером на одном из больших петербургских заводов. Чтобы обеспечить себя от вторжения нежелательных квартирантов, инженер Б. записался в “союз изобретателей” (этот „союз" до сих пор существует) и оборудовал у себя в квартире нечто вроде лаборатории, зарегистрировав ее, как „Пролетарская испытательная лаборатория Красный Марат". На заре военного коммунизма такая чушь достигала цели и как инженер, так и его “лаборант”, — отцовский камердинер, варили на керосинке лошадиное мясо и овес, делали для обмена на продукты металлические зажигалки и воровали с барок и старых заборов дрова для отопления.

С появлением „Нэпа", вся семья вернулась в Петербург: и все понемногу устроились на службу, которая не могла прокормить, но давала право на существование и понижала квартирную плату. Все шестеро вырабатывали, в общей сложности 160 рублей в месяц, причем больше всех вырабатывал инженер, получавший 83 рублей в месяц (около 34 долларов). Но благодаря службе квартирная плата была всего 30 рублей в месяц. У госпожи Б. и её дочери были припрятаны кое какие драгоценности, и постепенная и осторожная реализация этих остатков “былого величия" давали возможность не голодать.

Как раз накануне моего посещения происходили так называемые „октябрьские торжества", по случаю годовщины большевистского переворота. Эта годовщина всегда празднуется громадными демонстрациями митингами парадными спектаклями и парадом войск

Разумеется, вся семья участвовала в этих демонстрациях, сообразно с местом своей службы. Почтенный г-н Б , нес даже плакат с надписью: ”Смерть международной буржуазии"..,

Как организуются массовые демонстрации в советской России?

Задолго до назначенного для торжеств дня, местный комитет партии сообразно с полученными из Москвы инструкциями, рассылает по всем районным комитетам подробнейшие указания о порядке

26

и организации демонстраций. Районные комитеты делаюсь, в свою очередь, распоряжения по всем коммунистическим коллективам, различных учреждений, фабрик, заводов и прочих советских предприятий Нет такого, хотя бы самого маленького учреждения, где не существовала бы так называемая коммунистическая ячейка. Благодаря такой организации, в назначенный для шествия демонстраций день, буквально все население всей советской России дефилирует в городах, селах и деревнях с плакатами и пением интернационала. Уклониться от участия в этих демонстрациях совершенно невозможно, так как все служащие и рабочие всех предприятий, при отправлении демонстраций на сборный пункт, контролируются членами коммунистической ячейки коллектива данного учреждения. Кроме того, в среде состава служащих любого советского учреждения, всегда имеются несколько секретных агентов Чеки.

Не выйти на демонстрацию, — это значит подвергнуть себя риску увольнения со службы, а это равносильно для советского гражданина потере тех немногих человеческих прав на существование, которые дает служба, несмотря на нищенское вознаграждение и десятки налагаемых ею обязанностей.

Я собрался покинуть моих гостеприимных хозяев. Как раз уходил на службу, в театр, — старик камердинер, а инженер и его сестра спешили в свои учреждения на какие то доклады и выборы кого-то, куда-то

„Подождите минуточку, дорогой мой",— попросил меня г-н Б ,— „пусть Настенька (приемная дочь камердинера) пойдет с ними вниз и посмотрит, что около дома никто не наблюдает Долго ли до беды с вашим братом иностранцем. Вон вы как разоделись".

Настенька вскоре возвратилась с докладом, что „путь чист”.

Так живут в советской России „бывшие люди".

Глава 6-я.

Однажды на представлении оперы „Борис Годунов", по случаю юбилея заслуженного оперного

27

артиста Андреева, я столкнулся во время антракта в театральном коридоре с моим бывшим попутчиком голландцем. В ответ на высказанное иною неудовольствие и жалобы на убийственную медлительность и бюрократизм советских учреждений, мой приятель подвел меня ко входу в освещенный театральный зал. Показывая рукой на несколько лож бенуара с сидящими в них людьми в смокингах и фраках, голландец мне сказал:

„Все эти господа — наши с вами коллеги — иностранные купцы. Я почти со всеми с ними знаком. Хотите на пари — ужин у Донона с шампанским, что самый счастливый и ловкий из них, добился какого-нибудь определенного решения по своему делу не менее как по истечении года ожиданий и хлопот. А большинство занимаются случайными делишками в надежде на изменение обстановки к лучшему.

Одному какому-нибудь из нас удается обработать крупное дело, благодаря счастливому стечению обстоятельств и политической конъюнктуре. Тогда все сразу оживают духом, так как каждый думает что и его счастливый черед прийдет. Я сделал, на свое несчастье, одно крупное дело, так как это как раз совпало с моментом, когда большевики хотели добиться признания их в Голландии. Теперь мои принципалы держать меня тут, в этом болоте, надеясь на дальнейшие выгодные дела. Черта с два!

На днях, вот тот черненький француз очень выгодно закупил у Советского правительства громадную партию льна. Он здесь торчит уже десятый месяц. За этот лен мы и немцы давали цену гораздо выше, чем французы, но сейчас здесь в моде Франция"... От пари с голландцем, я разумеется отказался, но все же мы решили поужинать, после спектакля, в небольшой компании у ”Донона”

Бывший Императорский Мариинский театр или по-советски .”государственный театр оперы и балета", пострадал от советского режима сравнительно мало. Стало чуть грязнее, потускнела позолота, обветшали роскошные портьеры парадных лож и на них были вышиты золотом эмблемы советской

28

власти — серп и молот, вместо прежнего двуглавого орла. Но в общем, в сравнении со всем, что мне приходилось видеть в советской России, театр производил нарядное и даже торжественное впечатление, если не присматриваться к публике.

Как всегда и во всех общественных местах советской России, театральная толпа производит впечатление серой, бедно одетой массы подавленных людей. В партере много чрезмерно накрашенных дам, доминируют еврейские и восточные лица. Н& балконе и галерке доминируют типичные русские скуластые физиономии. Ложи бенуара и первый ряд партера был занят исключительно иностранцами и нэпманами. В коридорах и в театральном Фойе, я заметил среди серой массы простонародья несколько интеллигентных русских лиц по-видимому, уцелевших „бывших." Это заметно было по скромной элегантности перешитых дамских платьев и по старомодным, но опрятным костюмам мужчин.

Опера была превосходно поставлена, в изумительно художественно исполненных декорациях.

По окончании спектакля происходило чествование заслуженного оперного артиста-юбиляра. Говорились речи представителей всевозможных пролетарских организаций. Почти беспрерывно играли интернационал и во всех речах, разумеется, заготовленных в районных комитетах, подчеркивалась мысль, что искусство должно быть исключительно пролетарским и служить интересам пролетариата.

Голландец и я не досидели до конца торжеств?.. и поехали к Донону.

Это старинный фешенебельный ресторан, который опять возродился, с появлением „Нэпа". Это учреждение открыто группой частных лиц, на очень льготных арендных условиях. Секрет полученных арендаторами льгот, очень прост: существование ресторана отвечало интересам Чеки, так как здесь собиралась исключительно избранная публика — иностранцы и нэпманы, т.е. как раз тот элемент который наиболее всего привлекает к себе внимание Чеки.

Здесь, в этой западне было все .по старорежимному. Великолепный струнный румынский оркестр,

29

выдрессированные, с иголочки одетые, лакеи, превосходное вино и изысканная кухня. Обе залы разделенные колоннадой, были полны элегантной публикой, шампанское лилось рекой, и беспрерывно шел дивертисмент, исполнявшийся тут же в залах, между столиками артистами оперы и балета.

Мы заняли отдельный кабинет, с выходившим в общий зал открытым балконом. По моей просьбе, среди приглашенных голландцем, был также один нэпман, на которого мне уже давно указывали „верные люди", как лицо, вхожее в советские деловые сферы. Этот еврей, бывший присяжный поверенный, успел за время „Нэпа", сделать себе крупное состояние. Он был в самых коротких отношеньях с комиссаром внешней торговли Красиным и с начальником государственной торговли Лежавой. В моем рассказе я назову этого нэпмана вымышленным именем, — Левинсон. Его гражданская жена, весьма небезызвестная оперная артистка X, тоже была в нашей компании, блистая умопомрачительными брильянтами и только что полученным из Парижа туалетом.

Ужин наш затянулся до шести часов утра и был очень удачным во всех отношениях. Под шумок я успел договориться с Левинсоном по поводу моего дела и заручился его поддержкой у московских заправил государственной торговли.

Моя поездка в Москву должна была состояться в средине ноября, а пока что, так сказать, между делом, Левинсон предложил мне довольно выгодную комбинацию. Дело сводилось к поставке некоторого количества товара нашей фирмы, для одного государственного учреждения. Половина всего поставляемого мной товара должна была находиться в таком состоянии, чтобы покупатель имел возможность забраковать товар.

Я знал уже настолько хорошо советские условия, что понял Левинсона с полуслова. Но предложенная комбинация мне совершенно не подходила, так как и всемогущий Левинсон мог рано или поздно оказаться в лапах Чеки. Не желая портить налаженных отношений с нужным мне человеком, я не дал решительного отказа и условился с Левин

30

соном заехать к нему на квартиру для подробного обсуждения всего дела. Интересно, что Левинсон ни за что не соглашался приехать ко мне в контору, так как, благодаря его связям с советскими вельможами, он находился под наблюдением Чеки.

В исходе шестого часа утра, залы были еще на половину полны публикой. На одном из столиков лихо отплясывал чечетку балетный артист Орлов, среди хрустальных рюмок и бокалов. Какой-то англичанин, усадив на плечо хорошенькую артистку балета Зиночку К., жонглировал бутылками.

В туманном сумраке Петербургского осеннего утра, я ехал по сонным еще улицам города-сфинкса, города контрастов и миражей. На площади главного штаба, ныне площади Урицкого, тяжело высилась громада Зимнего дворца, с вывеской: „Музей революции". Наспех сооруженная на площади большая деревянная трибуна, была задрапирована красной материей. У колонны Славы, уже поместилась продавщица газет, и на лотке пестрели „Правда", „Безбожник", „Красная звезда"...

В самой верхушке колонны, фигура ангела казалось вот-вот уронит на землю лавровый венок и унесется в серую небесную даль.

Частой дробной рысью проскакал полуэскадрон конной милиции. И тут обман и игра словами. Типичные солдатские лица, форма. вся выправка, были такие же, как и „раньше". Почти точная копия старой дореволюционной полиции. Вся внешняя разница со старой полицией выражалась в фуражках с прямым козырьком и красных петлицах на воротнике шинели

У конногвардейского бульвара двое милицейских вели за шиворот пьяного оборванца, певшего, по-видимому в свое оправдание. „интернационал".

В этом пьяном человеке, певшем интернационал. как бы выражалась вся внутренняя сущность современного советского пролетария, влекомого за шиворот милицией...

У Левинсона было две квартиры, и я поехал по его указанию и приглашению на ту, где жила артистка X.

31

Квартира эта была на одной из бывших элегантных улиц и состояла из восьми громадных комнат, обставленных с музейной роскошью. Античная мебель, масса картин, всюду восточные, старинные ковры. Разумеется, что как квартира, так и вся обстановка, были результатом плодотворной и хитроумной деятельности самого Левинсона, сумевшего найти, по меткому выражению артистки X.,. „истинный нерв" пролетарской революции.

”О. Абрам Соломонович, — это гениальный человек," говорила мне с гордостью, г-жа А.

„Подумайте только, Абрам Соломонович совершенно аполитичен, а как его все ценят. Он даже четыре раза уже был арестован, но его всегда выручают его влиятельные друзья."

Г-жа X. не упомянула мне, что она сама была тоже влиятельным лицом, но я узнал об этом, к сожалению много спустя после описываемой встречи. Она была секретным агентом Чеки, и благодаря её близким отношениям с Левинсоном, Чека закрывала глаза на многие комбинации „гениального коммерсанта."

С Левинсоном я пришел к определенному соглашению, дав ему возможность получить требуемое количество товара, через посредство агентства нашей фирмы в одном из ближайших к России государств. Я, лично оставался совершенно в стороне от всей этой „комбинации*, предоставив Левинсону действовать за свой страх и риск.

Так как за товар уплачивалось по прибытии его на советскую территорию, то оставался сомнительным вопрос о денежной гарантии. Несмотря на всю „гениальность" Левинсона, я не хотел и не ног брать на себя ответственность перед агентством нашей фирмы за судьбу товара и за своевременность платежа, так как товар должен был прибыть даже не в мой адрес. Но в конце концов и этот щекотливый вопрос был улажен и я переслал нашему агентству, верным и бесшумным путем все необходимые гарантии.

Через две недели я получил от Левинсона два письма, открывавшие мне двери к „центру"... С Левинсоном было условлено, что в нужный момент

32

он приедет в Москву, и поможет мне протолкнуть дело.

Дело моей личной конторы, сверх всякого ожидания расширялись. Бумажная переписка и толпы посредников, летавших по моим поручениям по городу. грозили поглотить и меня, и моего секретаря. Большая часть всех дел, разумеется, оказывалась блефом, так как нередко появлялось обстоятельство, изменявшее коренным образом все мои планы и расчеты. То кто-либо из посредников бесследно исчезал в объятиях Чеки, и набожный философ Копонен в таких случаях говорил: „Мир его праху. Мы во всяком случае тут непричем. Ну, ничего, скоро новые явятся."

Появлялись новые, с новыми предложениями, с новыми планами.

Иногда рушилось все настроенное дело, так как весь состав того учреждения, с которым мы трактовали сделку, арестовывался, т. е. исчезал с лица земли наш клиент.

Поставив себе за правило быть строго лояльным в отношении действующих в советском государстве постановлений, я не шел ни на какие самые заманчивые комбинации, если только к ним примешивалось что либо незаконное. Благодаря этому все эти аресты наших клиентов и посредников вызывали во мне глубокое сожаление, но за себя и за Копонена я был совершенно спокоен.

С кожевенным синдикатом я должен был переделать совершенно наново весь контракт. Когда, после бесконечных переговоров, совещаний и переписки, новый контракт был наконец выработан, оказалось..., что синдикат не имеет права на непосредственный импорт товаров из-за границы. Это право было отнято у синдиката как раз во время наших заключительных переговоров. Товарищ Эрисман все время летал между Москвой и Петербургом в стараниях вернуть возглавляемому им учреждению утерянные права.

Из Гельсингфорса мне переслали, через наше консульство, письма, полученные на мое имя из южной Америки. Из этих писем я узнал, что в тон государстве, где помещалась главная контора и

33

заводы нашей фирмы, большевиками усиленно ведутся переговоры о признании советской власти де-юре и носятся слухи об открытии там советского торгового представительства и о предполагаемых громадных закупках сырья для нужд советской промышленности.

Если бы последующие события подтвердили полученные мною сведения, то это могло бы иметь решающее и благоприятное влияние на исход моего дела, поэтому я не смущался моими неудачами в кожевенном синдикате и возлагал надежды на мои переговоры в Москве и на главный фактор в торговых делах в советской России — „Время".

Глава 7-я.

Однажды ко мне в контору позвонили по телефону и чей-то незнакомый голос осведомился: „Можно ли говорит с господином Седергольм?” На мой удовлетворительный ответ, в телефоне прозвучало: „Сейчас с вами будет говорит председатель Севзапгосторга (государственный синдикат торговли северо-западной области) товарищ Ланда."

Этот советский „вельможа", возымев желание лично со мной познакомиться, просил меня назначить время, когда мне было бы удобно приехать в возглавляемое им учреждение.

На следующий день я поехал в назначенный час и был принят товарищем Ландой в его служебном кабинете. Сборная мебель, ковры, масса всевозможных диаграмм на стенах кабинета. Все как всюду у советских вельмож. Сам товарищ Ланда, плотный, ярко рыжий еврей с сильно выраженным еврейским акцентом и с европеизированной внешностью: приличный пиджачный костюм, воротник, галстук.

Из последовавшей беседы выяснилось, что товарищ Ланда, слышал о ведущихся мною переговорах и будучи в Москве на заседании высшего Экономического совета, он там предложил свой проект о снабжении кожевенной промышленности северо-западной области. Он успел убедит ,,сферы", что право импорта дубильных материалов должно быть изъято из ведения кожевенного синдиката, так

34

как этот синдикат и без того имеет возможность торговать кожей и обувью, а Севэапгосторг нуждается в поддержке и торговля дубильными веществами весьма увёличит обороты этого учреждения.

Во мне все клокотало внутри, так как из-за карьерных соображений Ланда, мне приходилось начать сызнова все дело. Но надо было сдерживаться, так как у меня впереди была поездка в Москву, где я надеялся с помощью „гениального" Левинсона провести мое дело помимо Ланды и болтливого Эрисмана. Сделав вид, что меня заинтересовало предложение Ланды, я согласился обсудить дело в ряде назначенных Ландой заседаний.

На этих заседаниях прежде всего выяснилось, что Севзапгосторг не имеет наличности и мне предлагалось продавать им партии товара на условиях шестимесячного кредита с такой шаткой гарантией, как векселя Севзапгосторга. Дело должно было фактически обстоять таким образом: Севзапгосторг продавал мой товар в кредит всем государственным кожевенным заводам северо-западной области. Заводы изготовляли кожу и обувь, и в кредит сдавали все производство трестам, а те в свою очередь, тоже в кредит распределяли товар по розничным магазинам и кооперативным лавкам в городах и деревнях. Когда после долгих месяцев деньги, поступившие от розничных покупателей, пройдя длинный путь, наконец достигали Севзапгосторга, я мог надеяться получить расчет.

Я уже достаточно присмотрелся к советской торговле и быту, чтобы рисковать ставить мою фирму в положение кредитора Советской промышленности Несмотря на то, что тресты, синдикаты и заводы принадлежат государству, векселя этих учреждений почти не учитываются советскими банками, так как банки тоже страдают хроническим безденежьем, а тресты и синдикаты, не смотря на их „государственность" все работают с громадным убытком и задолженностью. Как ни подавлено городское население и крестьяне, но правительство все же не может повышать цены на товары беспредельно, так как и без того население, в особенности

35

деревенское, вынуждено приобретать товары по невероятно высоким ценам. Советскую иллюзорную промышленность, спасает лишь отсутствие конкуренции с внешним рынком, благодаря государственной монополии внешней торговли.

Вся советская промышленность это картонный игрушечный арлекин, двигающий без всякого ритма конечностями, благодаря веревочкам, за которые дергает .Центр". Вся промышленность в современной России так же мертва, как картонная игрушка.

Я посетил под разными благовидными предлогами несколько наиболее крупных заводов Петербурга, Москвы и Ивано-Вознесенского района — самого промышленного во всей России.

Что мне показали? .Красные уголки Ленина, кооперативные лавки и технические бюро, в которых масса людей что-то калькулировала, чертила диаграммы, проекты и пр.

На одном из заводов целая группа инженеров разрабатывала проект метрополитена в Петербурге, — городе в котором разрушаются дома от отсутствия средств на ремонт старой деревянной канализации и в котором на 16-ти квадратных метрах сырой и душной комнаты ютится семья рабочего из 6-ти человек.

Чертившие проект метрополитена с наивной гордостью показывали мне эскиз фасада „дома отдыха рабочих метрополитена" и рисунок в красках „домов садов” для рабочих.

Что я видел?

Я видел устаревшее оборудование заводов, старые, наспех отремонтированные станки и мастерские с таким чудовищным накладным процентом расходов, что заводы должны все время испрашивать добавочные ассигнования. В производстве заводов царит какой-то мозаичный дилетантизм и часто сменяемые правления приносят с собой новые взгляды и новые эксперименты.

На некоторых заводах состоят техническими директорами настоящие инженеры, но их деятельность парализуется совершенно неподготовленными к своей роли членами правления, состоящими из рабочих, иногда очень умных и развитых, но аб

36

солютно не компетентных в ведении большого технического предприятия.

Монополия государственной внешней торговли не может быть никоим образом отменена, хотя бы частично, так как это противоречит основным тезисам программы коммунистической партии. Даже частичная отмена монополии повлекла бы за собой соприкосновение с Западом, т. е. привела бы государственную промышленность к полному краху. Поэтому советское правительство нашло компромиссное решение задачи, как привлечь иностранный капитал и удовлетворить растущий товарный голод. Часть наиболее пострадавших фабрик и заводов сдана иностранным предпринимателям на сроки 10—15 лет с правом концессионеров выписывать все сырье, необходимое для производства, из за границы. Благодаря непомерно высоким ценам на предметы государственного производства, некоторые концессионеры удачно работают, держа свои цены на уровне государственных, но давая лучший товар. Но все эти концессионные предприятия очень мелкие, так как крупныё иностранные промышленники не рискуют вкладывать больших капиталов в советские предприятия. Самое существование концессионных предприятий находится под тем же знаком: „постольку, поскольку" и ничем не обеспечено, кроме договора... с советскими властями. Надежды советского правительства на концессионеров не оправдались, так как даже самые крупные из них, не создают ничего солидного и прочного, выписывая из-за границы поддержанные машины и ведя дело так, чтобы из него поскорей выжать все, что только возможно, благо условия изолированного советского рынка это позволяют.

Вся торговля и промышленность советского правительства идут верными шагами к полному краху и покупная способность стабилизированного червонца, медленно понижаясь, в конце концов катастрофически рухнет. Несомненно, что будет постепенно введена еще масса паллиативов, полумер, но этим не спасти положения: нужны чудовищные сунны, чтобы переоборудовать заводы и поднять их производительность. Если это

37

не будет сделано, то еще несколько лет—и все придет к тому же, чем было до появления „Нэпа", а за этим последует самая ужасающая анархия, беспримерная в истории мира. Из этого следует. что как нынешнее советское правительство, так и его творец Коминтерн находятся в заколдованном кругу, и выход из этого круга только один: отменить монополию внешней торговли и создать такие правовые нормы, которые бы гарантировали иностранным капиталистам как их личную безопасность, так и вкладываемых ими в советские предприятия капиталов.

Если это произойдет, то и Коминтерн и Чека перестанут быть тем, чем они теперь, и поэтому, совершенно ясно, что такому крутому повороту в политике будет предшествовать ряд лет, когда будет использован весь запас жестокостей и полумер из арсенала Чеки и Коминтерна.

Глава 8-ая.

Для ознакомления с качествами стандартного типа нашего товара я предложил Севзапгосторгу поставить им немедленно по фабричной цене около ста тонн дубильного экстракта на сумму около 2000 фунтов стерлингов, разумеется, за наличный расчет. Мое предложение пришлось как нельзя более во время, так как, по обыкновению, один из кожевенных заводов Петербургского треста был в затруднении, не получая от своего синдиката давным-давно затребованного сырья.

Давая товар по фабричной цене, я не преследовал прямых личных выгод, а лишь рассчитывал, что эта небольшая поставка введет меня в более тесное соприкосновение с заводами, и под предлогом сдачи товара и производства опытов, мне удастся ближе ознакомиться с постановкой советского кожевенного производства и его требованиями. Это входило одним из первых пунктов в полученные мною задания от моей фирмы.

Не желая портить отношений ни с “товарищем” Ландой, ни с „товарищем" Эрисманом, я поехал в Москву и там в комиссариате внешней торговли мне удалось обставить все дело так, что право

38

на импорт пробной партии товара было давно кожевенному синдикату и таким образом это учреждение благодаря моему вмешательству получило прецедент для возвращения своих утраченных прав непосредственного импорта из-за границы, что весьма облегчало мою задачу. Наш товар был на складе в Германии, прибыл довольно скоро в Петербург и я аккуратно получил в синдикате расчет.

„Товарищ” Ланда рвал и метал гром и молнии против синдиката и его директора и продолжал вести переговоры со мной в тысячах всевозможных вариаций. В конце ноября я съездил вторично в Москву и был принят как начальником комиссариата торговли Лежавой, так и самим Красиным. Насколько первый из них оказался ограниченным и тупым бюрократом, настолько второй с полуслова понял все мое дело и обещал мне свою помощь, находя, что предложения моей фирмы вполне отвечают интересам советской промышленности. К сожалению Красин уезжал на следующий день после нашего свидания в Париж и Лондон и, подтвердив в принципе, что наша фирма будет обслуживать непосредственно синдикат, он отложил окончательное рассмотрение и подписание контракта до своего возвращения из-за границы, т. е. через 3 недели.

Я успел все же добиться от него письма к правлению синдиката, которое должно было облегчить мне защиту моего основного контракта в первоначальной редакции.

Около Рождества, внезапно пронеслась по Петербургу весть: весь кожевенный трест и все правление кожевенного синдиката арестованы Чекой, так как раскрыты грандиозные хищения, взяточничества и растраты. Количество арестованных превышало 400 человек, так как по своему обыкновению, Чека арестовала не только прикосновенных к панаме советских чиновников, но также их знакомых, родных и друзей.

Случайно встреченный мною в одном из банков, „гениальный” Левинсон, был очень взволнован и трагически сказал мне: „Подумайте. Такой

39

скандал в социалистической республике, и в то время, когда всем управляют сами рабочие".

Эти слова были неискренни, так как Левинсон знал, еще лучше меня, что именно в советской России, панамы сделались самым заурядным явлением, и еженедельно арестовываются то в одном, то в другом советском предприятии десятки служащих за совершенные ими, или провоцированные Чекой преступлен я.

Не безынтересно для характеристики советского чиновного быта, что „товарищ" Ланда деятельно способствовал производству обыска и ареста в кожевенном синдикате, надеясь утопить своего врага и конкурента „товарища" Эрисмана. Хотя этот последний не был арестован, но все, происшедшее вывело из строя весь синдикат, и, разумеется, теперь не могло быть и речи для меня о каких либо переговорах.

Когда, после Рождества, я поехал в Москву в третий раз, для свидания с Красиным, то получил от него ответ, что пока все не успокоится и не наладится вновь, работа синдиката, никакие конкретные переговоры не мыслимы.

Таким образом я, силою обстоятельств, возвращался вновь к моим личным торговым делам. Необходимо было выждать, пока в синдикате все опять войдет в норму.

В конце января 1924 года началась эпидемия арестов по делам, связанным со шпионажем и .контрреволюцией". Коридоры нашего дома на Невском проспекте, совершенно опустели, так как даже посредники и комиссионеры были в панике, и обходили за версту все иностранные конторы.

Все мы, точно по мановению волшебной палочки, сразу потеряли наших русских знакомых и друзей. Это случалось периодически и раньше, но теперь Чека почему то неистовствовала без передышки.

Глухо поговаривали, что в застенках Чеки идут массовые расстрелы, и что все Московские и Петербургские тюрьмы совершенно переполнены.

В массовых арестах мы не сомневались, так

40

как даже советские газеты пестрели описанием таких громадных процессов, как дело кожевенного синдиката, Николаевской железной дороги, Северо-западной железной дороги, Путиловского завода, Владимирского клуба, союза кооператоров и т. п., и т. д.,—все на протяжение полутора месяцев. По самым скромным подсчетам, одни только эти процессы, обогатили советские тюрьмы не менее, чем 2000 заключенных.

Но все это были аресты, связанные так или иначе с экономическими правонарушениями. В стране, где правительство, во имя партийных интересов, регламентирует мельчайшие детали общественной и частной хозяйственной жизни, — естественны эти массовые правонарушения. Эпидемия арестов за весь трехлетний период моего пребывания в советской России (включительно до 1926 года) никогда не прекращалась и ныне продолжается.

В газетных судебных отчетах часто упоминалось о смертных приговорах, но десятки ежемесячно расстреливаемых по приговорам судов, далеко не соответствовали тем глухим слухам, доходившим до нас, о еженедельных сотнях, казненных в застенках Чеки.

Сведения о массовых арестах, производимых Чекой по делам о шпионаже, контрреволюции, политических заговорах, и т. п., хотя и не проникали в печать, но сомнения в их достоверности у нас не возникали.

То один, то другой из моих соотечественников, или кто-либо из членов иностранных миссий, рассказывали за вечерним чаем, о неудачном посещении ими кого либо из русских знакомых. Посетителей всюду встречали с испуганными лицами и произносилась стереотипная фраза: .У нас не благополучно. Коля (или Маня) арестованы Уже столько недель, как не имеем о нем (или о ней) никаких вестей."

Я сам, в январе, отправился навестить одну семью, жившую далеко вне центра города Эта семья старого профессора юриста, состояла из восьми человек, ютившихся в трех комнатах с самой примитивной мебелью. Дом был отвратительный,

41

полуразрушенный и члены профессорской семьи никогда не снимали теплого платья, так как бюджет семьи не позволял приобретать дрова для отопления квартиры. Один из сыновей профессора скрылся нелегально за границу и проживал там уже третий год. Перед моим отъездом в Советскую Россию, он просил меня навещать его родных и передавать им деньги и письма, которые он мне пересылал по дипломатической почте одного из иностранных консульств.

Как раз в это мое последнее посещение из семьи профессора *) исчезла дочь, только что получившая диплом врача, и сын-юноша 16-ти лет, удаленный из технологического института за „буржуазное" происхождение.

Брата и сестру арестовали за неделю до моего визита, по подозрению в принадлежности к социал-демократической партии. Там же я узнал, что у некоторых наших общих знакомых произведены обыски и ряд арестов.

В этот раз я уходил от профессора не без тревоги за себя, и вдохнул спокойно, лишь переступив через порог подъезда нашего финляндского дома.

Навещая кого-либо из моих знакомых, я всегда брал с собой, как авангард, одного моего русского приятеля, Сидорова, которого я знал бесконечно давно. и он был многим обязан моим родителям и мне. Благодаря своему пролетарскому происхождению и ловкости, Сидоров занимал очень скромную, но верную должность в одном из бюро профессиональных союзов и даже состоял членом партии. Мои свидания с Сидоровым происходили обычно в какой-нибудь пивной или второклассном кафе. Немного поболтав о разных делах, мы отправлялись к кому-либо из моих знакомых. Соскочив с трамвая и подходя к нужному мне дому, я посылал Сидорова вперед, на разведку, а сам проходил мимо, поджидая приятеля у какой-нибудь витрины. Если Сидоров сообщал мне, что „засады”

*) Специальность профессора и его дочери мною намеренно изменены, по вполне понятным причинам.

42

и ничего подозрительного нет, то, простившись с ним, я шел к знакомым. Я всегда поступал так не столько из боязни за себя, сколько из опасения подвести под неприятность моих друзей, для которых знакомство с иностранцем могло превратиться в “дело о шпионаже и контр революции за №".

Несколько раз я нарывался на засады. вернее будет сказать, что Сидоров нарывался, так как я, по обыкновению, поджидал его на улице. Сидоров, благодаря своим многочисленным мандатам и партийному билету, не вызывал подозрений и его всегда отпускали. Но однажды и его продержали 4 дня в тюрьме, и после этого случая благоразумие требовало подыскать нового провожатого для авангарда.

Мой новый разведчик был мальчуган 12ти лет, сын старой прислуги моих давних знакомых, ныне державшей кустарную белошвейную мастерскую. Мы соорудили две картонки и положили в одну из них три мужских рубашки, а в другую женское белье.

В зависимости от обстоятельств, мальчишка пользовался то одной, то другой дежурной картонкой, заходя в нужные мне квартиры под видом сдачи заказа, будто бы перепутав адрес заказчика.

Этот же мой маленький провожатый, первый, раньше меня самого, заметил, когда за мной началась слежка.

Но, видимо, мой час пробил, и несмотря на все принятые мною меры, я уже не в силах был изменить начертанного в книге моей жизни. Но об этом потом...

Г л а в а 9я.

Я уже упоминал в предыдущей главе, что все мы, недавно живущие в России иностранцы, относились с недоверием к слухам о массовых расстрелах Чекой, т. е. о расстрелах без предварительного гласного суда. Об этих расстрелах советская печать теперь не публикует. Говорю „теперь", т. е. в период „Нэпа", так как в эпоху откровенного террора, эпоху военного коммунизма не только со

43

ветские газеты, но и Чека, в отдельных брошюрах, публиковала обширные списки расстрелянных.

Удивительно, как всегда люди склонны к оптимизму, и как немного нужно, чтобы заставить нас поверить в приятное нам, и совершенно разубедить нас в том, что нам неприятно.

Мы все без исключения прекрасно сознавали, что в природе и в методах советской власти ничто не изменилось и не может измениться, коль скоро вся политика направляется интересами Коминтерна под наблюдением Чеки,

Мы все, без исключения, могли наблюдать, как явно и тайно люди массами бросаются в тюрьмы и как все обыватели терроризированы. Казалось бы, что не могло существовать причин, мешающих нам поверить в справедливость слухов об ужасах застенков Чеки. Предпосылка для такого умозаключения формулировалась сама собой: . „Раз вообще Чека полномочна, бесконтрольна, раз в стране царит только право диктатуры, раз в систему управления страной введены сыск, провокация и административный произвол, то почему не быть и массовым казням без суда.

Так говорит логика. Но люди, воспитанные в условиях старой культуры права и нормальных человеческих взаимоотношений, всегда руководствуются в своих заключениях, не одной лишь логикой, но также голосом своей совести и побуждениями сердца.

Наши совесть и сердце отказывались верить слухам о массовых казнях, без суда» и я, лично, считал все эти слухи праздной болтовней перепуганных обывателей. Мои соотечественники и друзья из различных иностранных миссий, успевшие уже ознакомиться с советским бытом и порядками, только приговаривали: .Ничего, поживете — увидите."

В конце января 1924го года я, совершенно случайно, встретил на улице сестру моего бывшего сослуживца по Российскому Императорскому флоту. Не смотря на 9 лет, протекших с момента нашей последней встречи в семье сенатора Я , я сразу узнал в увядшей и бледно одетой в траур женщине, бывшую красавицу и светскую львицу Т.

Ее брат, мой бывший сослуживец, после не

44

скольких арестов был в конце концов оставлен в покое. В период „Нэпа”, как и многие бывшие офицеры, он кое-как приспособился к режиму, и даже устроился на какую-то очень маленькую должность в одном из советских торгово-промышленных предприятий. Эта должность давала полуголодное существование, но зато казалось, что на прошлое „офицерство” теперь может быть поставлен крест, и о старой профессии „царского" офицера, уже никто не напомнит ни обысками, ни арестами, ни угрозами. Так казалось бедному Т., и он чувствовал себя почти счастливы, надеясь на дальнейшую эволюцию „Нэпа", и имея возможность поддерживать мать и сестру.

В октябре его внезапно арестовали по подозрению в контрреволюции и шпионаже, так как кто то из живущих за границей русских эмигрантов, был настолько неосторожен, что в одном из писем к своим друзьям в России, упомянул фамилию Т.

При одном из обычных, повальных обысков, производимых периодически Чекой, это письмо была найдено у одного из корреспондентов легкомысленного эмигранта. Это повлекло за собой арест массы всевозможных лиц, и в том числе несчастного Т. с сестрой. Девушку выпустили из тюрьмы в декабре, а её брата и еще нескольких человек, арестованных по тому же „делу", расстреляли по постановлению коллегии Московской Чеки, т. е. без суда.

Немного спустя после вышеописанной встречи, мне опять пришлось соприкоснуться с одним из многих случаев массовой казни, произведенной только на основании провокации и подозрительности Чеки. Но я не хочу вдаваться в утомительный перечень всех этих ужасных фактов, так как обо всем этом я расскажу в главах, посвященных моему пребыванию в советских тюрьмах. Там я имел возможность наблюдать „в натуральную величину" всю закулисную сторону советского быта. Там я видел собственными глазами, с о т н и людей, которых убивали без всякого суда.

45

В начале февраля я столкнулся невдалеке от нашего дома с моими бывшими школьным товарищем и сослуживцем по Императорскому флоту, Л.

Он меня весьма радостно приветствовал, и сверх всякого ожидания, без тени опасения, пригласил меня к себе на обед. На мой подчеркнутый намек, что я теперь иностранец, и что мое посещение может навлечь на Л. всякие беды, мой товарищ сангвинически засмеялся и сказал:

„Вы все иностранцы, все ужасно преувеличиваете. Все далеко не так ужасно, как вам, это кажется."

На следующий день, после этой встречи я поехал к Л., на обед.

Все как всюду и всегда в советской России, т. е. парадный ход заперт, и входить надо через черный ход. Пройдя кухню, в которой хлопотала повариха в белом колпаке, я попал в отлично обставленную квартиру, не носившую ни малейших следов пронесшегося урагана революции, террора и голодных годов.

В уютной гостиной, освещенной мягким светом затемненной абажуром лампы, я застал довольно большое и элегантное общество. Моя боязнь, что мой смокинг будет шокировать угнетенных „бывших", совершенно рассеялась, при виде мужчин, одетых, не хуже меня, в смокинги и декольтированных дам, одетых в изящные, модные платья. Сам Л. сиял бриллиантовыми кольцами, золотым портсигаром и изумительно суетливым радушием.

Несколько позднее меня, в гостиную вошла артистка X., в сопровождении Левинсона. Среди гостей были два советских видных чиновника из приспособившихся , бывших", представитель Польши по реэвакуационному вопросу (тоже служивший, до революции, офицером русского флота), технический директор одного из текстильных заводов —?:'все с женами, кроме меня.

Обед был превосходный и вина лились в изобилии.

46

За чашкой кофе и сигарой, Л. и я вспомнили старые школьные годы и именно эти годы дали мне вправо задать старому школьному товарищу вопрос: каким чудом, каким образом удалось ему не только сохранить прежнее благосостояние, но продолжать так храбро вести прежний образ жизни, вопреки царящему вокруг террору Чеки?

Ответ моего школьного товарища меня не удовлетворил, и мое недоверие к нему еще больше возросло.

По его словам, он занимал какую-то должность в какой-то комиссии, по распродаже технических материалов, оставшихся после войны. Более чем сомнительно предположение, что он мог нелегально зарабатывать на этих распродажах. При его незначительной должности и тщательном контроле со стороны Чеки, такой способ заработка долго продолжаться не мог бы. Об этом свидетельствовали часто публикуемые в газетах судебные разбирательства всевозможных дел о взяточничестве и десятки еженедельно расстреливаемых по судебным приговорам.

Л. мне говорил, что ему удалось припрятать от конфискации драгоценности его жены и свои, и теперь, — во время ,,Нэпа", он их выгодно продавал. Кроме того, сестра его жены, по словам Л., концертировала за границей с громадным успехом и присылала Л. значительные суммы.

Все эти россказни были сплошной неправдой. Во-первых, Л, давным-давно посадили бы в тюрьму, за получение из за границы больших сумм. Во-вторых, я узнал уже немного позднее, что сестра жены Л., служила в одном из советских заграничных дипломатических представительств. В третьих, не смотря ни на какие деньги, Л. не мог бы так широко Жить, как он жил, если бы это не получило санкции свыше, в силу каких то тайных причин.

В советской России, — при условиях ,,Нэпа", могут относительно безопасно и широко жить иностранцы концессионеры. Иногда пробуют откровенно широко жить „нэпманы", но... это почти всегда кончается арестом и конфискацией всего имущества.

47

Если нэпман широко живет, то это совершенно убедительно доказывает, в условиях советского режима, что доходы нэпмана основаны на целом ряде противозаконных комбинаций.

В условиях советского быта и права, совершенно невозможно для советского гражданина заработать легально, мало-мальски значительную сумму денег. Поэтому можно безошибочно определить, по образу жизни советского гражданина, насколько его деятельность закономерна, с точки зрения Чеки. Нет ничего удивительного в тон, что Чека проявляет ,сверхчеловеческую проницательность". Раз вся жизнь советского обывателя обставлена тысячами всевозможных запрещений, и ему фактически разрешается только дышать, и то не всегда, то не нужно обладать какой либо особой проницательностью, чтобы понять, как наполняются тюрьмы нарушителями закона.

Ни одному слову Л., я не поверил. Впоследствии я убедился, что, если не сам Л., то его супруга и её сестра были секретными агентами Чеки.

Артистка X., подруга Левинсона, предполагала на ближайших днях ехать в Париж. Она довольно ловко перевела разговор на мои отношения к моей южно американской фирме, и распространилась о трудностях получения визы для советских граждан, желающих попасть в Америку. Полушутя, полусерьезно, очаровательная дива старалась осторожными вопросами вызвать меня на откровенность. Насколько помню, больше всего интересовал ее вопрос, собираются ли шефы моей фирмы отозвать меня обратно, и знаю ли я что-либо о положении переговоров советского правительства, по поводу его признания правительством той республики, где были плантации и главная контора нашей фирмы.

Даже при всем моем желании, я не ног бы удовлетворить любопытство моей собеседницы. Я был очень мало осведомлен в политике экзотических государств, и та маленькая южноамериканская республика, в экономике которой доминировало влияние моей фирмы, вела свою политику в отношении советской России, совершенно вне экономических соображений, справедливо считая, что советские хозяйство и

48

финансы не могуг иметь никакого влияния на бюджет даже маленькой республики.

Представитель польской реэвакуационной комиссии г-н Ч., очень красивый и видный молодой человек, знавший нашего гостеприимного хозяина по совместной службе в Императорском флоте, держал себя очень сдержанно. Насколько я понял из раз» говоров, он бывал неоднократно в доме Л.

Вскоре после этого обеда, я еще два раза встречался случайно с гм Ч. в ресторане и на улице. Я был очень удивлен, когда однажды пронесся слух, что Чека обнаружила целую сеть шпионажа в пользу Польши, и организатором этого шпионажа, по мнению Чеки, был никто другой, как Ч., успевший вполне легально выехать за границу.

Вопреки своему обыкновению, Чека решила вести весь процесс о польском шпионаже, в гласном суде. Как и всегда, процесс был „сделан" громадным, с несколькими десятками обвиняемых. Результатом всего этого, абсолютно беспочвенного процесса, было много расстрелянных и осужденных на десятилетнее тюремное заключение.

Удивительно, что ни мой школьный товарищ Л., ни артистка X., с которой г-н Ч. встречался неоднократно в доме Л., не были привлечены к делу даже в качестве свидетелей. Это тем более удивительно, так как за Ч. было установлено тщательное и долговременное наблюдение. Об этом можно было судить по массе арестованных лиц, вина которых заключалась в шапочном знакомстве с Ч.

За всем процессом по делу польского шпионажа я следил по газетам, находясь уже в тюрьме, и этот процесс причинил мне не мало тревожных дней. Ежеминутно, игрой слепого случая, могло открыться и мое знакомство с Ч.,—знакомство совершенно невинное, но и этого было бы достаточно, чтобы окончательно погубить меня, обвинявшегося в самых тяжких преступлениях против советской власти.

Мне до сих пор кажется странным и подозрительным, что моя, хотя и мимолетная, встреча с

49

г-м Ч. в доме А., ни разу не вызвала вопросов со стороны следователей Чеки. Они часто ставили меня в тупик на бесконечных допросах, называя мне имена лиц, которых я никогда в своей жизни не встречал, или за мимолетностью знакомства даже не помнил. Более чем сомнительно, чтобы встреча двух таких лиц как Ч. и я, бывших под бдительным надзором Чеки, осталась бы ей неизвестной. Невольно напрашивается предположение, что в интересах Чеки, было не спрашивать меня о знакомстве с Ч., так как это повлекло бы за собой упоминание мною о месте нашей встречи, и следовательно потребовалось бы привлечь к допросу самого Л. и артистку X.

Это знаменовало бы, так называемый на языке Чеки,—„провал” двух видных, секретных сотрудников-провокаторов, т. е. конец их ответственной деятельности на пользу Чеки.

Глава 10-я.

В начале февраля я получил письма от моей фирмы из Южной Америки, пересланные мне из Гельсингфорса в Петербург по дипломатической почте, дабы избежать нескромной любознательности советской цензуры.

Из последнего письма, отправленного из Ю. Америки в начале января, я узнал весьма важную для моих дел новость. Оказалось, что прелиминарные и полуофициальные переговоры советских делегатов с правительством той республики, где помещалась наша фирма, о признании советского правительства де-юре и де-факто—не увенчались успехом. Одновременно с отъездом советских делегатов, были аннулированы намечавшиеся крупные сделки на каучук, сахар, *) хлопок и... наш дубильный экстракт.

*) Прим. авт. Удивительно, что Советское. правительство собиралось закупать в Южной Америке сахар. Этот продукт производится в России в достаточном количестве. Очевидно, переговоры о закупке сахара, велись для придания большего значения тем перспективам, которые открывались, благодаря официальным торговым сношениям с советским правительством.

50

Мне ничего другого не оставалось, как выразить моей фирне сожаление в том, что мои предположения и мои рапорты, оказались справедливыми, и просить освободить меня от обязанностей торгового представителя в советской России.

Не имело никакого смысла оставаться дольше в советской Росс и, так как случайная продажа небольших партий нашего товара, совершенно не входила в план деятельности моей фирмы. Предполагавшийся концессионный договор на постоянную, монопольную поставку, был при данных обстоятельствах совершенно невозможен.

Даже о единичных крупных поставках нашего товара, не могло быть и речи, так как я с неоспоримой ясностью видел, что всякая крупная сделка приурочивалась всегда советским правительством к известному политическому моменту и почти не зависела от действительных нужд и требований советской промышленности и интересов населения.

В период начала 1924 года для советского правительства было важно, в силу каких-то причин, занять твердую позицию в Южной Америке. Для этого оно выбрало одну из маленьких южноамериканских республик, откуда, утвердившись прочно, можно было бы распространять свое влияние и на другие соседние республики. На этот раз игра была проиграна. и советскому правительству не помогли щедро раздававшиеся обещания на громадные закупки в астрономических цифрах.

Я начал подумывать об отъезде, но сначала, мне надо было закончить дела моей собственной конторы. Полученные мною сведения, разумеется, нисколько не изменили внешне моих отношений с теми советскими учреждениями, с которыми я вел переговоры о концессии.

Со дня на день я ожидал, что с советской стороны не замедлит последовать ряд предложений, которые мне облегчат сведение на нет всех предыдущих переговоров.

В средине февраля в Петербург приехал Красин (народный комиссар внешней торговли) и начальник государственной торговли Лежава. Из

51

кожевенного синдиката мне позвонили по телефону к просили приехать на совещание.

Этого совещания я никогда в своей жизни не забуду, так как именно тогда решилась моя участь, и с момента этого совещания я был передан в руки Чеки.

В большом, уже знакомом мне, безвкусном кабинете директора синдиката, меня уже ожидали несколько человек.

Среди присутствовавших я заметил мефистофельскую фигуру Красина, вертлявого Эрисмана, топорного Лежава. Остальных трех я не знал, но из дальнейшей беседы выяснилось, что двое были видными чиновниками комиссариата внешней торговли. Личность третьего осталась мне в то время неизвестной, и я вновь встретился с ним лишь через полтора месяца после совещания, уже находясь в тюрьме. Этот третий был начальник отдела Чеки по контршпионажу—известный чекист Мессинг.

Едва я успел раскланяться с членами совещания, как экспансивный Эрисман, в нервно повышенном тоне, обратился ко мне словами: „Что же, Борис Леонидович, нам надо все-таки придти к какому-нибудь соглашению. Времени прошло довольно для раздумываний".

На это, я совершенно спокойно ответил, что в моем портфеле, находится вся переписка о наших переговорах и из них видно, что менее всего можно упрекнуть меня в медлительности и нежелании довести дело до благоприятного результата.

С этими словами я выложил на стол все документы, и обращаясь к Красину сказал: „Я надеюсь, что, может быть, ваше личное присутствие даст нам возможность договориться до чего-нибудь определенного”.

На это, Красин мне ответил: ,Так как дело идет не о промышленной концессии, а о предоставлении вашей фирме монопольного права на постоянную поставку товара для советской кожевенной промышленности, то вопрос этот мог бы быть решен в желаемом для ваших доверителей направлении:.

52

лишь в том случае если бы государство, в котором находится ваша фирма, было бы с нами в официальных сношениях. Так как этого нет, то договор наш должен быть перестроен на иных началах, так же, как это сделано для других фирм, с государствами которых мы не находимся в официальных сношениях".

„Иные начала" договора заключались в том, чтобы мы поставляли наш товар на территорию Сов. России в склады Госторга (государственный торговый синдикат), и чтобы вся продажа нашего товара велась Госторгом, на условиях долгосрочного кредита, без иных гарантий кроме... самого договора.

Поэтому я счел момент, как нельзя более подходящим, чтобы отказаться от предложения мотивируя мой отказ необходимостью списаться с моей фирмой.

У меня гора свалилась с плеч, и я мог теперь уехать из советской России к себе на родину.

Совершенно неожиданно в наш разговор вмешался Мессинг, державшийся во время совещания в стороне, и лишь изредка бросавший на меня, острые, неприятные взгляды. Глухим голосом, с сильным эстонским акцентом, он мне задал вопрос: „Скажите пожалуйста, как вы переписывались с вашей фирмой?"

Этот вопрос так меня удивил своей неуместностью, что я мог только сказать в ответ: ,Я не понимаю вашего вопроса, и мне кажется, что он не имеет никакого отношения к предмету нашего совещания."

В этот момент Красин и Лежава встали, извинились неотложными делами, и, простившись со мной, вышли из комнаты.

Мой резкий ответ, по-видимому, нисколько не смутил Мессинга, и несмотря на знак глазами, сделанный ему Эрисманом, он усмехнулся, и вторично обратился ко мне с вопросом:

„Я думаю, что письма в Америку очень долго идут. Вы вероятно теперь уедете домой в Финляндию, так как здесь вам нет смысла ожидать от

53

вета вашей фирны. Да и переписываться из Финляндии гораздо удобнее."

Последняя фраза звучала вроде вопроса, но я не счел нужным отвечать и, простившись со всеми присутствующими, я вышел из кабинета.

В вестибюле, надевая шубу, я несколько задержался, и в отражении зеркала вдруг заметил, как стоявший в коридоре Мессинг, сделал знак головой и главами в мою сторону, и прошел к выходу.

Тут же в вестибюле, почти у дверей я заметил двух человек, очень невзрачной внешности и почти одинаково одетых в короткие пальто с каракулевым воротником и таких же шапках. Я сделал вид, что не замечаю их и прошел мимо, чувствуя на себе противный, колючий взгляд сыщиков.

Когда ной автомобиль двинулся вперед, то, обернувшись я видел, как оба сыщика вышли из подъезда, и один из них что то оживленно говорил своему товарищу, показывая на меня рукой.

Глава 11-я.

Тот кто провел в советской России несколько месяцев, не станет портить себе настроение, обнаружив за собой слежку. Агенты Чеки следят за каждым иностранцем и к этому постепенно привыкаешь, Иногда слежка ведется или очень неумело или чересчур навязчиво, тогда ее начинаешь замечать и это раздражает. Я иногда и раньше замечал за собой сыщиков, но, по-видимому, слежка за мной на улице велась не постоянно, так как несмотря на мою осторожность и наблюдательность, я не часто обнаруживал за собой ”лягавых" (прозвище агентов Чеки).

С момента моего последнего совещания, я стал замечать усиленное внимание ко мне со стороны Чеки.

В последних числах февраля я понемногу привел в ясность все мои личные дела и телеграфировал моей фирне, что я в скором времени выезжаю в Финляндию. Во избежание нежелательного любопытства со стороны Чеки, телеграмма в Америку была послана из Гельсингфорса, куда я

54

переправил по дипломатической почте текст телеграммы и письма. Приблизительно в это же время мой секретарь, инженер Копонен, рассказал мне, что он встретил нёдавно одну свою старинную знакомую даму, которая просила его во имя старой дружбы выручить ее из беды. По словам дамы, её брат — служащий советской таможни у советско-финляндской границы, очень выгодно купил небольшой ящик с американскими лентами для пишущих машин, но она боится внезапного обыска и потому просит Копонена спрятать товар “в той финляндской конторе, где он служит", так как “эти мерзавцы, чекисты, не смеют производить обыска в доме консульства."

Копонен очень резонно ответил своей приятельнице, что, во первых, контора принадлежит не ему, во вторых, экстерриториальностью пользуется лишь самое помещение консульства, а отнюдь не весь дом и, в третьих, ленты для пишущих машин настолько невинный товар, что он готов выручить даму и временно спрятать их у себя, на своей квартире.

Когда я услышал рассказ Копонена, то очень взволновался, так как я далеко не разделял его мнение, что „ящичек” с несколькими десяткам лент для пишущих машин — невинный товар. По моему, это было прежде всего контрабандным товаром, а, во-вторых, вся эта история с начала и до конца была, по моему глубокому убеждению, самой грубейшей формой провокации.

Поэтому я в самых решительных выражениях потребовал, чтобы Копонен немедленно уничтожил весь „ящичек", и, зная чрезмерную мягкость и деликатность Кононена, я предложил ему сейчас же взять у меня необходимую сумму, чтобы вознаградить его знакомую даму за тот убыток, который ей причинит мое решительное распоряжение. Копонен денег не взял, так как не знал стоимости лент, но сейчас же отправился домой с обещанием немедленно все уладить.

Весь остаток дня и вечер я был очень взволнован, так как какое-то смутное чувство говорило мне, что вся эта история с лентами должна иметь какое-то отношение ко мне.

55

Утром следующего дня, выходя из автомобиля, •я заметил у подъезда консульства две уже знакомых мне фигуры сыщиков.

Копонен меня встретил в конторе, как и всегда со своей приветливой жизнерадостной улыбкой и, шутя, сказал мне: „Вы всюду и везде видите провокацию и сыщиков. Успокойтесь: я все уладил и сохранил вам деньги. С вас бутылка шампанского. Я вчера отвез ящик обратно к госпоже Л."

Это известие меня не особенно успокоило, но от бутылки шампанского я не отказался с условием, что Копонен сам сходит за ней в ближайший магазин. Когда Копонен, смеясь, собирался уже идти за вином я ему совершенно спокойно сказал: „Когда будете выходить из подъезда, обратите внимание, не торчат ли около него две фигуры, и я описал, как мог подробнее, моих сыщиков.

„Когда будете возвращаться, полюбуйтесь на них еще раз; а когда мы с вами вместе выйдем, то мы вместе будем любоваться ими."

Когда вино было принесено, то Копонен несмотря на игристое шампанское, был почему то озабочен и больше не подшучивал над моей „манией преследования"...

8 го марта Копонен в контору не явился, а еще через две недели удалось выяснить, что он арестован и находится в тюрьме Чеки на Шпалерной улице.

 

Исчезновение Копонена меня чрезвычайно огорчило и обеспокоило. Мое собственное положение начинало также внушать мне опасения, так как я все больше и больше убеждался в том, что вся история с Копоненом и его арест являются лишь прелюдией моего собственного ареста.

Я тщетно старался уяснить себе те мотивы, которые так привлекли ко мне внимание Чеки, но, как я ни проанализировал всю мою деятельность за время моего пребывания в советской России, я не нашел ни малейшего формального повода, который давал бы право даже Чеки меня арестовать. По

56

мнению некоторых моих ближайших друзей, мне следовало, как можно скорей, уехать за границу.

Согласно советских правил никто не может покинуть пределов советской республики без особого разрешения на выезд. Процедура добычи такого разрешения для иностранцев не так длительна, как для советских граждан, но все таки проходить не менее трех четырех дней, пока выполняются все формальности необходимые для выезда за границу.

Так как в середине марта истекал разрешенный мне советскими властями срок моего пребывания в советском государстве, то мой отъезд не мог возбудит болезненной подозрительности Чеки, и никоим образом не мог быть поставлен в связь с арестом Копонена.

В начале марта я поручил служащему консульства исхлопотать мне разрешение на выезд из пределов советской республики и мой паспорт был отправлен в особый отдел „для иностранцев."

Слежка за мной приняла совершенно откровенный характер, но наблюдение велось главным образом у дома на Невском проспекте. Сыщики, всегда двое, дежурили регулярно у остановки трамвая, как раз против парадного подъезда нашего консульства. Из окна моей конторы, в бинокль, я ежедневно рассматривал столь знакомые и опротивевшие мне физиономии советских пинкертонов.

В контору я старался ездить в консульском автомобиле в обществе консула и служащих консульства и таким же образом я возвращался домой.

При таком способе было все таки меньше риска исчезнуть внезапно, как это часто случается с жертвами Чеки.

Но я должен сказать, что искусство агентов Чеки оставляет желать многого.

Несколько раз я проходил из моей конторы внутренним коридором на другой подъезд нашего дома, выходивший на Малую Конюшенную улицу, перпендикулярную к Невскому. Чуть высунувшись из подъезда, можно было видеть, как прогуливались мои сыщики у остановки трамвая на Невском.

57

Улучив удобный момент, можно было вскочить быстро на извозчика или в ожидавший автомобиль, совершенно не возбуждая внимания наблюдавших за главным входом сыщиков, пересечь Невский и спокойно ехать домой. Однажды один из них заметил меня, когда я на извозчике уже поворачивал по Невскому в противоположную от консульства сторону. Как мне в то время ни было тяжело, я невольно засмеялся при виде растерянно удивленной глупейшей физиономии одного, и торопливо выхватившего из кармана пальто мою фотографию, другого сыщика. Оба тут же на улице стали по очереди сравнивать фотографию с оригиналом. А ведь эти два советских Пинкертона уже с месяц, по крайней мере, наблюдали за мной и не знали, что из консульства есть два выхода!

У дома на Екатерингофском проспекте явного наблюдения за мной не было, но это происходило, во первых, потому, что улица эта довольно малолюдна и фигуры сыщиков обращали бы на себя внимание.

Во вторых, наблюдение за мной велось, вероятно, через кого-либо из лиц, принадлежащих к низшему персоналу служащих дома, или членов их семейств, или через прислугу, так как вне всякого сомнения, Чека позаботилась иметь своего агента и в нашем доме...

Я чувствовал себя с момента ареста Копонена наполовину арестованным, так как по вечерам я не имел возможности выходить, да и не куда было, ибо я мог причинить моим знакомым массу бед.

В середине марта нашему консульству, наконец, удалось добиться через народный комиссариат иностранных дел, что Копонен находится в тюрьме Чеки на Шпалерной улице (бывший дом предварительного заключения) в „особо важном отделе" и что ему предъявлено обвинение в военной контрабанде, караемой по советским законам от трех лет тюремного заключения до смертной казни включительно.

Это было для меня большим ударом, но я менее, чем кто-либо, мог помочь моему товарищу в его беде. Даже, наоборот. кое вмешательство только

58

ухудшило бы его положение, так как один Бог ведает, в каких только преступлениях ни подозревала меня Чека.

Глава 12-ая.

Почти одновременно с официальным известием об аресте Копонена, служащий нашего консульства сообщил мне, что мое разрешение на выезд, все время задерживают, причем задержки не объясняют.

Тем временем я успел войти в сношения с надежными людьми, специально занимающимися перевозом через границу „живого товара", т. е. беглецов из советского рая. Профессия проводников через границу, в советской России очень прибыльна, и таких проводников великое множество. Они делятся на несколько специальностей: зимние, летние, сухопутные, морские. Некоторые из них занимаются одновременно контрабандой, некоторые шпионажем, а некоторые... провокацией. Самые дорогие по взимаемой плате за перевод через границу—это те проводники, которые работают исключительно по переводу „живого товара*. Они прекрасно осведомлены о дороге, имеют самые свежие сведения о пограничных патрулях, у них в разных потайных местах заготовлены землянки для временного приюта и они всегда налегке и прекрасно вооружены.

Март на севере—мало подходящее время для побега, так как начинаются светлые ночи и на подмороженном мокром снегу остаются заметные следы. Но выбирать мне было не из чего и надо было попытаться бежать. Проводников у меня было двое. Лучшей гарантией их благонадежности служили имена лиц, уже переведенных ими в разное время через границу. Двух их бывших клиентов я отлично знал, и с одним из них я до сих пор встречаюсь в Гельсингфорсе.

В силу необходимости я должен быть краток, так как один из моих проводников пока еще жив...

За два дня до предполагаемого побега, я с утра притворился больным и лежал в своей ком

59

нате. Как только мог, я постарался, чтобы о моей болезни стало известно всему населению дома. В первый день болезни я дважды вызывал врача, и на второй день опять его вызвал через прислугу.

В конце третьего дня, сильно волнуясь, я приступил к выполнению моего плана, так как медлить было нельзя.

Все вышло очень удачно и в толпе у находящегося невдалеке от нашего дома бывшего Мариинского театра, я замел все возможные следы.

Точно на мое счастье мела неистово метель и я с трудом разыскал в условленном месте того извозчика, который должен был доставить меня на квартиру, где меня ждали. Там я переоделся в подходящий для побега костюм и мы втроем на крестьянских санях покатили, несмотря на метель, резвой рысью. Оба моих спутника меня весьма удивили и поселили во мне большое к ним подозрение. Когда я переодевался, то переложил свой браунинг из кармана шубы в карман полушубка. Один из проводников, наблюдавший за моим переодеванием сказал: ”Это вы бросьте. У нас своих машинок, довольно, а вам это совершенно лишнее. Если вас схватят с оружием—пишите пропало, а без оружия еще, может, и подышите”.

Я запротестовал, так как лишний выстрел никогда не мешает в таких случаях.

“Ну, не говорите так”,—деловито ответил мне мой проводник, — „вот именно, вы все, не „спецы" (специалисты), можете сделать не нужный выстрел. С одним таким стрелком мы чуть не влипли. Впрочем, если не верите нам, так мы доставим вас обратно в город, а с машинкой ни за что не повезем. Такое у нас правило".

Делать было ничего; я уже сделал прыжок в неизвестность и, если меня хотели предать, то все равно уже выхода не было.

„Черт с ним, будь что будет", — и мы покатили...

В лесу казалось, что метель поутихла и, слава Богу, совсем стемнело. Валенки мягко ступали по наметанному свежему снегу. У самой опушки леса мы взяли чуть в сторону и мои проводники разгреб

60

ли снег и кучу хвороста, которой была прикрыта небольшая яма.

Один из проводников сошел вместе со мной в землянку, а другой, пошептавшись с товарищем, быстрым шагом пошел к концу опушки и скрылся в темноте.

Мы должны были ждать его возвращения, так как нужно было проверить, свободен ли путь. Четыре дня тому назад, по словам проводника, на этом участке застрелился начальник советского пограничного поста и теперь весь район охраняется новой частью, присланной из Петербурга.

Происшедшая сиена пограничников была для нас с одной стороны выгодна, так как новые люди не были хорошо знакомы с местностью, но с другой стороны, новый начальник мог установить новые порядки и изменить план и систему надзора за пограничным участком.

По спокойному виду моего проводника можно было полагать, что все обстоит превосходно, но я чувствовал себя отвратительно и горячо раскаивался, что не остался в том доме у X., который был нашим последним этапом перед этой лесной авантюрой. Я мог бы прожить там совершенно спокойно 2 дня, предоставив проводникам изучать новые порядки охраны, вместо того, чтобы сидеть теперь в яме в лесу и в довершение всего абсолютно безоружным. Нет ничего на свете ужаснее, чем сознание своей беззащитности и это чувство еще острее, когда рядом находится вооруженный товарищ телохранитель, потому что собственная безоружная беззащитность кажется невыносимо унизительной. Я простить себе не мог, что под влиянием минуты поддался уговорам моих проводников и не захватил браунинга.

Теперь, сидя в яме, было во всяком случае невозможно исправить эту ошибку, и можно было только сожалеть о ней, упрекая себя за легкомыслие.

Часы показывали два часа пополуночи и, по нашим расчетам, вскоре должен был вернуться с рекогносцировки наш товарищ. Подождав еще немного, мы решили выйти из нашего убежища и продвинуться ближе к опушке. Сделав несколько

61

шагов, мой провожатый решил, что мне лучше идти обратно в землянку и там выжидать, так как все еще мела метель, и мое присутствие стесняло проводника, желавшего встретить своего товарища, быть может блуждавшего около самой лесной опушки.

Я просидел в землянке не больше получаса, но мне казалось, что время остановилось. Вдруг на краю ямы показался силуэт громадных ног, обутых в валенки и вслед за этим, мой проводник спрыгнул в землянку.

“Беда, слышали выстрелы? Нарвался наш Тимофей”.

„Что же теперь делать?”—спросил я, хотя признаться, я никаких выстрелов не слыхал; впрочем, слух у меня пониженный, и в землянке, за шумом метели, я мог и не слышать отдаленной перестрелки.

Проводник молчал, по-видимому о чем-то крепко задумавшись, или к чему-то прислушиваясь. Наконец, он решительно поднялся, и сказал:

“Думать тут нечего и время дорого. Если Тимофея прикончили, так скоро начнут рыскать по всему участку, а если забрали Тимофея живым, то пытать начнут. Он хоть и крепкий парень, ну, а все таки живой человек... Давайте скорей уходить отсюда".

Как я ни был взволнован, но я не мог примириться с мыслью, что, если Тимофей не пойман, то мы его бросаем на произвол судьбы. Когда я сказал об этом моему проводнику, то он иронически усмехнулся и проворчал, вылезая их ямы:

„Если Тимофей жив и на свободе, так он теперь от нас будет удирать, как черт от Ладана. Мы ему теперь только помеха. Ну, давайте давайте ходу! Идите за мной!"

 

В шестом часу утра мы въезжали на крестьянских санях в пригородную часть Петербурга. а часов около девяти утра, я, в моем обычном костюме, сошел с извозчика на углу Малой Конюшенной улицы и Невского. Никем не выслеживаемый, и никем не замеченный я прошел к себе в контору, через вход с Малой Конюшенной улицы.

62

В бинокль, через окно, я имел возможность рассмотреть две знакомых фигуры Пинкертонов", дежуривших у трамвайной остановки, против нашего подъезда, выходящего на Невский проспект.

 

Не получая никакого определенного ответа от “иностранного отдела" о разрешении мне выехать, я прибегнул к помощи нашего генерального консульства, которое в корректной письменной форме затребовало у советских властей объяснения причин, тормозящих выдачу мне выездной визы.

2-го апреля 1924 года, в Финляндии происходили выборы депутатов в риксдаг. Зная о моем затруднительном положении и желая меня легальным путем переправить за границу, наш генеральный консул внес мою фамилию в список финляндцев, проживающих при консульстве, с просьбой о выдаче общего разрешения всем, поименованным в списке, на кратковременный въезд за границу для участия в выборах в Финляндии. Кроме самого генерального консула и первого секретаря, в списке поименованных были еще две-три фамилии, в том числе и моя.

1-го апреля список был советскими властями возвращен с ответом, что коллективное разрешение на выезд за границу не может быть выдано и на выборы могут лишь ехать лица, имеющие дипломатические паспорта, т е. консул и его секретарь.

1-го апреля уехали генеральный консул и секретарь консульства.

Утром того же дня я получил повестку нижеследующего содержания. “Государственное Политическое Управление (прим. автора: „Чека") просит вас прибыть 2-го апреля в 12 час. дня, в помещение Управления, в комнату № 184, в качестве свидетеля по делу № 12506 ч. п. о. Явка обязательна”. Далее следовали неразборчивые подписи.

Прочтя эту повестку, я сразу понял, что моя игра безнадежно проиграна. Особенно неприятно действовали эти три буквы: „ч. п. о."—чрезвычайный политический отдел.

Так как за мной не значилось никаких пре

63

стуолений и так как арестованный Копонен находился до ареста на службе в моей конторе, то для меня было очевидно, что дело № 12506 ч. п. о. касается Копонена, т. е. упомянутой мною выше провокационной контрабанды. Но почему были прибавлены сакраментальные буквы ч. п. о.—я не мог понять, и эти буквы не предвещали, во всяком случае ничего хорошего.

Один из моих друзей, — служащий нашего консульства, знаток советских порядков, убежденно сказал мне, прочтя повестку Чеки: „Вы совершенно напрасно волнуетесь, Вас, они не посмеют арестовать. Это пахло бы большим скандалом. Ну а как вам нравится номер дела, — 12506? Недурно для начала года, да еще только по одному отделу ч. п. о."

Уверенный и шутливый тон моего приятеля не очень успокоили меня и я предполагал самое худшее. Весь день я приводил в порядок мои бумаги и документы: часть я сдал на хранение в консульство, часть уничтожил. Вечером я написал своей семье в Финляндии, прощальные письма и передал их в консульство с просьбой переслать их дипломатической почтой, в случае моего ареста.

Всякую дальнейшую попытку к бегству я оставил. С меня было достаточно одной неудавшейся авантюры. стоившей человеческой жизни. Думать о бегстве надо было месяца 2—3 тому назад, так как организовывать побег наспех, — это только зря рисковать чужими и своей жизнями. Впрочем были причины еще более важные, для меня неожиданные, делавшие мой побег невозможным. Но об этом здесь говорить не время и не место.

Во всяком случае я мог рассчитывать, что мой арест не будет долговременным, так как никаких улик против меня ни в каких преступлениях не могло быть. Единственный случай в котором Финляндское правительство не могло бы меня вытащить из тюрьмы, — доказанность моей виновности в политическом или уголовном преступлении.

Так говорили здравый смысл и логика. Но в жизни в особенности, в советской жизни, события

64

складываются далеко не всегда по законам логики и здравого смысла.

Глава 13-я.

2-го апреля, позавтракав в полном одиночестве, в нашей громадной столовой, я начал собираться в близкий, но неприятный путь.

В виду возможного ареста я предполагал взять с собой небольшой саквояж с необходимыми вещами, но в самый последний момент передумал, решив, что моя предусмотрительность может возбудить подозрение Чека. свидетельствуя о том, что я сам чувствую за собой какую-то вину.

День стоял довольно теплый, не более 3х градусов мороза, и поэтому я надел демисезонное пальто, а сверху английский дождевик с поясом. В мой портфель я положил бритвенный прибор, мыло, зубную щетку, гребенку и полотенце, полагая что с таким снабжением я кое как проживу 1—2 дня, а потом меня „очевидно" освободят. Не более чем через 2 часа я убедился, что ничего нет очевидного в этом лучшем из миров...

Почти у самого нашего дома стояли сани и старик извозчик, увидя меня, сразу засуетился на козлах, приговаривая: „Па а аажалте, ваш сиясь! Куда прикажете ехать, ваш сиясь?”

Мрачно усевшись в сани, я бросил извозчику короткую, но столь красноречивую для русского уха фразу: „На Гороховую. Чека."

Извозчик окинул меня испуганно недоверчивым взглядом, и только мог проговорить: „Эээ—эхъ! Н—ну и дела!”

Мы ехали по залитым апрельским солнцем улицам, в чуть морозном воздухе чувствовалась уже весна, а на душе у меня тяжелым камнем лежало предчувствие, что дни моей свободы сочтены.

У громадного здания на Гороховой улице № 2, я расплатился с извозчиком, который очень сочувственно пожелал мне „счастливого пути"...

У дверей этого ”счастливого пути" стоял дежурный красноармеец в походной форме, и по его

65

указанию я поднялся в третий этаж, по широкой, отполированной до блеска лестнице.

Мимо сновали с портфелями молодые люди в зеленых фуражках и длинных кавалерийских шинелях. Всюду слышен был звон шпор, проходили смены часовых. Вся обстановка внутренности здания своей казенной, педантичной чистотой, и эти снующие во всех направлениях молодые люди в щегольской кавалерийской форме напоминали не мрачный застенок, а скорее юнкерское училище или главный штаб войск.

У двери комнаты № 184 я остановился и постучал. Тотчас же дверь открылась, и на пороге выросла фигура человека средних лет, среднего роста, с очень усталым, скучающим лицом. Всего здания, по-видимому, не отапливали, так как открывший дверь комнаты № 184 был в светло-зеленой фуражке и наглухо застегнутой длинной кавалерской шинели.

Приложив на момент руку к козырьку фуражки, в ответ на мой полупоклон, человек в шинели спросил меня: „Финляндский гражданин Борис Леонидович Седерхольм?", и на мой утвердительный ответ, он опять откозырнул, и, мягко звякнув шпорами, произнес: „Следователь по особо важным делам Фомин. Пожалуйста, заходите и присаживайтесь к столу. Нам необходимо с вами поболтать немного."

Комната была небольшая, с двумя американскими столами, и несколькими стульями такого же типа. На стенах висели портрет Ленина и таблицы каких-то правил или постановлений. За одним из столов сидел какой то человек в военной форме и что-то писал, не удостоив меня даже взглядом.

Я уселся у стола Фомина, и заметил, что писавший человек рассматривает меня исподтишка.

Порывшись в бумагах и немного помолчав, Фомин бросил на меня острый взгляд и спросил: „Вы хорошо говорите по-русски?", на что я ответил, что говорю по-русски безукоризненно.

Тогда мы с вами моментально договоримся,

66

сказал Фомин—„Вы, вероятно, знаете, почему мы вас побеспокоили?"

— “Нет, не знаю," ответил я.

Фомин недовольно сморщился, а сидевший за другим столом чекист, ехидно улыбнулся.

„Ну, будто бы не знаете?” спросил насмешливо Фомин. „Вы ведь образованный человек, и не станете, как какой-нибудь мужик, упираться: “не знаю да не знаю." Неужели вы не догадываетесь?"

Я начал терять терпение и резко сказал: .Будьте любезны избавить меня от догадок, и на» зовите мне причину, почему вы меня сюда вызвали?*

Скучное лицо Фомина, как будто повеселело, и, порывшись в ящике стола, он вытащил оттуда и положил передо мной фотографическую карточку какой-то дамы средних лет, и какого-то господина с окладистой черной бородой. Я с искренним удивлением и любопытством посмотрел на эти карточки, совершенно неизвестных мне лиц. Не успел я сказать, что эти лица мне совершенно не знакомы, как Фомин протянул мне третью фотографическую карточку. Это был портрет Копонена.

Совершенно спокойно я посмотрел на Фомина и сказал: „Это мой служащий, инженер Копонен".

Мой ответ окончательно развеселил Фомина. Похлопывая рукой по портрету неизвестной мне дамы и бородатого господина и показывая головой на портрет Копонена, он спросил: „Скажите пожалуйста, что вам известно об отношениях Копонена к этим двум лицам? Вам известно, какие деля он имел с ними?"

„Нет, не известно".

„В таком случае, раз вы упираетесь, я обязан прочесть вам статью уголовно-процессуального кодекса, из которой вы увидите, какое наказание вам угрожает за отказ дать добровольно свидетельское показание". С этими словами Фомин прочитал мне нижеследующее законоположение:

„Всякое лицо, привлеченное соответствующими судебными властями, или розыскными органами к допросу, обязано дать чистосердечные, подробные показания по всем вопросам, относящимся к выяснению данного преступления. Неисполнение сего поста

67

новления карается тюремным заключением на срок от шести месяцев до одного года. Лица, коим известно о совершенном преступлении, обязаны немедленно довести об этом до сведения розыскных органов власти. Неисполнение сего карается тюремным заключением от трех лет и выше".

Прочтя это постановление Фомин осведомился хорошо ли понял смысл прочитанного, и на мой утвердительный ответ, сказал:

„Вы видите, что в ваших интересах говорить правду. В противном случае я должен написать ордер о вашем аресте".

Теперь было совершенно очевидно, что вся история с Копоненом, была дьявольским планом, придуманным Чекой для возможности моего ареста. Я попал в заколдованный круг, из которого выхода не было. Если я скажу, что я знаю о той жалкой контрабанде, которую пытались навязать Копонену, то меня арестуют за недоносительство. Если я скажу, что я ничего не знаю о делах Копонена, то меня арестуют за нежелание дать свидетельское показание

„Ну с, как же будет, гражданин Седерхольм? Угодно вам давать покаэания?

„Мне ничего неизвестно о частной жизни моего служащего Копонена. Я ничего не могу сообщить вам интересного".

„Очень жаль, что вы упираетесь. А еще такой образованный человек. Ничего не поделаешь—я обязан вас взять под стражу. Посидите, подумайте, может быть и вспомните что-нибудь".

С этими словами Фомин взял какой-то печатный бланк и стал его заполнять.

Не преследуя никакой реальной цели, а больше для очистки совести, я счел нужным сказать: „То, что вы делаете это неслыханный произвол, и вы не имеете права взять меня, совершенно невинного человека, иностранца, под стражу. Вы берете на себя большой риск, так как о моем аресте будет немедленно известно финляндскому правительству".

Я знал, что вся эта моя тирада не стоит в глазах Фомина, выеденного яйца, но надо было протестовать, хотя бы из принципа.

68

Сверх всякого ожидания, Фомин мне ответил с подчеркнутой любезностью: „Когда ваше правительство нас запросит о причине вашего ареста, то мы его уведомим, что вы замешаны в дело военной контрабанды, и я сомневаюсь, чтобы любое правительство на свете, даже буржуазное, поощряло бы занятие контрабандой. А вы какого мнения об этом?" и Фомин взглянул на меня, лукаво прищурившись.

Тут я потёрял всякое самообладание, и вне себя, стуча кулаком по столу, я начал говорить, почти крича: „Как вы смеете говорить мне подобные вещи? Сначала докажите мне, что я имею хоть какое какое-нибудь отношение ко всей этой вашей провокаторской контрабанде. Вы почти четыре месяца, по каким-то вашим чертовым соображениям ищете случая арестовать меня. Вы думаете, я не видел за собой слежки? Вы можете тысячу раз обвинять меня в каких угодно преступлениях, ни один дурак не поверит этим обвинениям.

Фомин меня прервал. говоря: „Вы напрасно волнуетесь. О какой провокационной контрабанде вы изволили только что сказать?"

Тут только я заметил, что сгоряча, я почти проговорился и едва не выдал бедного Копонена. Овладев собой, я, уже совершенно спокойно сказал: „Я говорю о той контрабанде, которую вы пытаетесь мне навязать в обвинение. Раз это исходит от Чеки, то это не может быть ничем иным, как провокацией".

„Мы с вами, гражданин Седерхольм, еще побеседуем по этому поводу, а пока будьте любезны подписаться под этим протокольчиком" и Фомин протянул мне, заполненный им печатный бланк.

На бланке значилось, приблизительно следующее:

„Я, уполномоченный Петербургской Чеки, следователь по особо важным делам Фомин, постановил на основании ст. ст. Угол. Проц. кодекса С.С.С.Р., взять финляндского гражданина Б. Л. Седерхольма под стражу, избрав это мерой пресечения, так как гражданин Седерхольм отказался дать чистосердечное показание по делу № 12506 ч. п. о."

Разумеется. я отказался подписать эту возмути

69

тельнѵю чушь, насмешку над правосудием и над человеческим достоинствои.

“Как вам угодно”,—сказал Фомин, пожимая плечами и, позвонив, он отдал распоряжение явившемуся ординарцу, кого-то позвать. Вскоре в комнату вошли два молодых человека, один в штатском, другой в военной форме. Обратившись к ним, Фомин еще раз прочитал мне громко протокол, и сказал, указывая на меня: „Этот гражданин не желает подписать протокол. Потрудитесь засвидетельствовать, что протокол ему прочтен в вашем присутствии".

Молодые люди подписали протокол и тот, что был в военной форме, обратившись ко мне сказал: ,Идите впереди меня", и вынув свой револьвер из кобуры, ловко обшарил мои карманы и пропустил меня вперед. Мой портфель он взял в другую руку и мы пошли по бесконечным коридорам. Всюду встречалось много различных молодых людей в форме и в штатском платье, но на нас никто не обращал никакого внимания.

Войдя в очень большую, полутемную комнату с телефонным коммутатором и скамьями вдоль стен, мой провожатый крикнул: „Конвойного начальника, принять арестованного".

К нам подошел, по-видимому, вахмистр или фельдфебель, судя по значкам на воротнике шинели, и принял от моего провожатого какие-то документы, мой портфель и... меня самого.

Ощупав опять мои карманы, и обшарив содержимое портфеля, вахмистр сказал мне: „Пешком пойдете, или желаете ехать на извозчике? У вас деньги есть?" Я сказал, что деньги есть и что я хочу ехать на извозчике. .Сколько у вас денег? Покажите". Увидев, что денег достаточно, чтобы заплатить за извозчика, и что убытка казне я не причиню, вахмистр вызвал двух солдат, передал им документы, портфель и меня, под расписку, и мы двинулись опять коридорами к выходу на улицу.

Я пошел посредине, впереди и позади меня шли конвоиры с револьверами в руках. Садясь в извозчичью пролетку, старший из конвоиров приказал извозчику ехать на Шпалерную улицу, в

70

тюрьму особого назначения (бывший дом предварительного заключения).

На веселых, по весеннему улицах сновала публика, бойко позванивали трамваи, трещали автомобили, а в душе моей эта, еще вчера казавшаяся мне такой жалкой, запуганной и обнищавшей жизнь советского города, претворялась в праздник счастливых, свободных людей.

Все на свете относительно, и когда едешь в тюрьму в обществе конвоиров с револьверами в руках, то даже жизнь советского обывателя кажется свободой.

Подъезжая к громадному пятиэтажному зданию тюрьмы, у меня сжалось сердце, когда я взглянул на забранные решетками маленькие окна, на голубое небо и на залитую солнцем, покрытую снегом улицу с весело чирикающими воробьями.

Суждено ли мне когда либо выбраться живым ив тюрьмы и из этой страны? Что там теперь на родине? Увижу ли я когда-нибудь мою семью и друзей? Ах, в какую дурацкую историю я впутался!

Извозчик остановился у ворот тюрьмы. Пока я расплачивался с извозчиком, один из конвойных позвонил у ворот. Калитка открылась и тюрьма проглотила меня.

14-я глава.

Комната, где принимаются прибывающие в тюрьму арестованные, помещается во втором этаже.

Дежурный по тюрьме, в тюремной форме Чеки, при шашке и револьвере, пробежал наскоро, переданные ему моим конвоиром документы, и дал мне для заполнения анкетные листы.

Пока я вписывал в анкету свое имя, год и место рождения, подданство и т. п., в комнату все время приводили и уводили разных арестованных. Я был в то время очень взволнован и смутно помню все детали этих моих первых минут в тюрьме. Большинство арестованных, судя по внешнему виду и манерам принадлежали к интеллигентному классу.

Как я ни был взволнован, но все же очень внимательно просмотрел анкету, и заметил в ней вопросы:

71

а) В чем обвиняетесь?

б) Вручен ли обвинительный акт?

я провел против вопросов черту. Когда дошла очередь до меня, то конвоир подвел меня к дежурному. Последовал опять самый тщательный обыск. Отобрали деньги, часы, безопасную бритву, но выдали на отобранные деньги и вещи квитанцию.

Просматривая анкету, дежурный спросил меня, почему я не указал причины ареста. Я на это ответил, что не знаю истинных причин моего ареста.

“Ну, ничего. Скоро узнаете", успокоительно сказал дежурный, и отдал приказание какому-то мальчику лет 15-16-ти, в полувоенной форме, куда-то меня отвести. Из коридора, направо вела лестница, по которой мы спустились вниз, пройдя черев решетчатую дверь с часовым. Внизу, мы прошли еще один караульный пост у решетчатой загородки, и пошли очень длинным коридором, в котором царил полумрак. Было очень холодно. Из этого коридора мы спустились несколько ступеней вниз и повернули налево. Передо мною открылась перспектива очень длинного коридора, и такого высокого, что его потолок терялся в сумраке. По правой стороне были два окна с затемненными стеклами, . а по левой стороне тянулся бесконечный ряд дверей окованных железом. Над рядом дверей первого этажа, вернее полуподвального, шел другой ряд таких же дверей, над ними следующий, и т. д. Всего пять этажей. Каждый этаж отделялся довольно узкой железной галереей, со сквозными перилами. В нескольких местах с галерей спускались вниз узкие железные лестницы. В коридоре стояла гробовая тишина и наши шаги раздавались эхом в этом чудовищно громадном каменном ящике.

„Примите арестованного", бойко выкрикнул мой провожатый.

По лестнице сбежал вниз, маленький, худой человек в подпоясанной ремнем серой солдатской шинели, и повел меня на третью галерею. В небольшой комнате, похожей на кладовую, без окон, горела тускло электрическая лампочка и по стенам на полках лежал всякий хлам. Под лампой за

72

столом сидел какой-то пожилой человек в тюремной форме. Он равнодушно взглянул на меня сквозь круглые, роговые очки, взял от надзирателя документы и молча стал их просматривать.

„Раздевайтесь!", сказал он мне таким тоном, как обыкновенно говорят врачи. Я снял дождевик и пальто и выжидательно на него посмотрел.

„Нет, нет, совершенно раздевайтесь до гола".

”Для чего?" спросил я удивленно. — „А для того уважаемый, что я обязан вас подробно обыскать. Поняли?"

Холод был чертовский в этой кладовой, и старик, как нарочно, ужасно медленно и детально прощупывал все швы моего платья, белья и даже оторвал внутренние стельки в ботинках. Окончив осмотр, старик равнодушно сказал: „Одевайтесь. подтяжки галстук, оставьте тут".

Кое как одевшись, я в сопровождении коридорного надзирателя спустился вниз в полуподвальный этаж и перед дверью № 27 мы остановились. Со звонком и треском надзиратель открыл дверь и, указывая кивком головы на камеру, отрывисто сказал:

“Входите".

Дверь закрылась и дважды со звоном повернулся в замке ключ.

В первый раз в своей жизни я оказался под замком в каменном мешке, и чувство у меня было такое, что все происшедшее казалось только началом моих бед.

Камера была очень грязная, насколько можно было рассмотреть при слабом свете, проникавшем сквозь запыленное подвальное окно с толстой железной решеткой Асфальтовый пол был совершенно скрыт под толстым слоем грязи и все стены были исписаны и разрисованы.

Вдоль стены на право была привинчена железная рама с переплетенными железными волосами. По-видимому, это должно было служить постелью. Напротив койки у противоположной стены был привинчен железный стол и такое же сидение. Немного впереди стола был вделан в стену маленький умывальник очень странного устройства: для того, чтобы

73

из крана потекла вода, надо было левой рукой все время нажимать на длинные деревянный рычаг. Дальше умывальника в углу помещалось сиденье с водопроводом.

Между умывальником и столом я заметил вертикально стоящий очень тонкий и длинный радиатор парового отопления. Увы, радиатор был холодный, как лед.

В камере был невыносимый холод и я так промерз, во время обыска, что у меня дрожали челюсти Было, вероятно, уже около четырех часов дня. Я, по своей тюремной неопытности, все ждал что кто-нибудь сейчас придет, откроет отопление и принесет матрас и одеяло. Но прошел час и никто не являлся. Среди гробовой тишины иногда слышно было, как в коридоре звенели ключами, хлопали дверями или раздавался крик, точно из граммофонного рупора: „Примите арестованного".

Чтобы согреться, я бегал по камере, размахивал руками, пока не покрывался весь испариной. Тогда садился передохнуть на железное сиденье, которое было холоднее льда.

О, этот проклятый холод! Я его благословляю теперь потому, что именно ему и другим физическим пыткам я обязан тем, что я сохранил рассудок. Физические страдания были настолько нёвыносимы, что моральные ощущения притупились. Посидев не больше 15 минут, надо было опять начинать беготню сначала до новой испарины, и так все время. Слышно было, как в камере надо мной, также бегал, стуча каблуками какой-то несчастный узник.

Наконец совершенно обезумев от холода, я решил вызвать кого-нибудь и стал стучать ногой и кулаком в дверь.

Маленькая форточка, закрывающая отверстие проделанное в середине двери для подачи пищи заключенным, с шумом открылась и в четырехугольное отверстие просунулась голова коридорного надзирателя. „Что вы так шумите гражданин? Надо тихо благородно сидеть. Чего вам надо?" — ,,Дайте мне одеяло и постель и пустите отопление".

Голова удивленно вытаращила на меня глаза и совершенно неожиданно искренно засмеялась. “Да,

74

что вы гражданин, в гостинице вы, что ли? Отопления не полагается здесь — это „особый ярус". Одеяла никому не дают. Матрац, когда управлюсь принесу".

Форточка захлопнулась. Итак выходило, что меня посадили в особый ярус, и я должен был ожидать к себе самого зверского отношения. Один, в каменном ящике, вне закона и в полном распоряжении Чеки. Что предпринять? Что можно предпринять среди этих голых каменных стен? В голове путались мысли. Но внутри все застывало к опять бесконечная беготня на пространстве шести шагов в длину и трех в ширину.

В камере совсем стемнело; ноги подкашивались от усталости, пот отвратительно холодил шею и короткий отдых на железном холодном сиденье, когда приходилось опираться на покрытую инеем стенку, не давал облегчения.

Вероятно около 7ми часов, форточка открылась и надзиратель протянул мне жестяную, заржавленную миску, обломанную деревянную ложку и кусок черного хлеба.

Есть совершенно не хотелось. Через несколько минут, опять форточка открылась и со словами: ужин", надзиратель протянул руку за миской. Вся миска, почти до краев была наполнена отвратительно пахнущей серой жидкой массой, — насколько я мог рассмотреть, став на сиденье W. С. и поднеся миску к еле освещенному окну. Все содержимое я вылил немедленно в W. С. и несколько раз спустил воду, чтобы избавиться от мерзкого запаха гнилой трески и прогорклого подсолнечного масла. Минут через двадцать, мне дали через форточку большую жестяную кружку, со словами: „кипяток”. Это было кстати. Кипяток обжигал губы, но внутри, по всему телу, разливалась приятная теплота. Сделав несколько глотков, я поставил кружку на стол, желая немного остудить кипяток. В камере стало совершенно темно. Поднося кружку ко рту, я заметил что она сделалась необычайно легкой: оказалось что кружка была дырявой и весь кипяток из неё вытек.

Часов в девять вечера загремел дверной замок, в камере зажглась электрическая лампочка и

75

надзиратель принес соломенный матрац, вернее — большой мешок набитый соломой. Было бы лучше, если бы он не зажигал света, так как матрац оказался таким грязным, что меня брало отвращение при мысли о ночлеге. Подушки не было. Выключив свет, надзиратель вышел, щелкнул замком.

Моей первой ночи в тюрьме не стоит посвящать строк, так как все, что я не написал бы, —будет бледно. Всю ночь я только и делал, что периодически бегал по камере, падая иногда от усталости на грязный, зловонный матрац, и натянув дождевик на голову, старался согреться собственным дыханьем. Так я забывался коротким полусном. Иногда в ночной тишине коридора слышались истерические крики; всю ночь, то там, то тут, хлопали дверьми, и неоднократно раздавалось металлическое: „Примите арестованного". За время моей долгой морской службы мне пришлось много пережить всевозможных приключений, но этой моей первой ночи в тюрьме, мне никогда не забыть.

Часов около шести утра, дверь камеры открылась и, протягивая мне тощую метлу, надзиратель сказал: „уборка". По-видимому, произнесением этого короткого слова уплачивалась вся дань гигиене, так как не успел я сделать нескольких взмахов метлой, как надзиратель сказал: „Хватит. Не на бал".

Немного спустя раздали хлеб и разнесли кипяток. Несмотря на мою просьбу, кружки мне не заменили, и пришлось залепить дырки хлебным мякишем. Благодаря этому, все таки удалось выпить четверть кружки. Чтобы не смешить больше надзирателя, я не задавал больше вопросов о сахаре или чае, так как, очевидно, здесь этого не полагалось. После кипятку я не много отошел, и принялся от скуки читать, при тусклом свете, стенную литературу. Среди надписей, датированных после 1917 года, было мало утешительного.

„Сообщите на Ивановскую улицу. 24, родным, что доктор Алтуров расстрелян".

„Сергей. Иван и Прохор Храповы пошли налево. Сообщите Курск, Петровская улица .40" и т. д... Таких надписей я прочел множество. Ими были

76

испещрены все стены. Датированы они от 1918го года до 1го апреля 1924-го года, т. е. последняя надпись была сделана за 1 день до моего вселения в камеру № 27. Эта последняя надпись была нацарапана на подоконнике, куском проволоки отломанной от ручки. Потом немного спустя, я нашел в углу этот кусочек проволоки. Вышеприведенные мною два образчика надписей я воспроизвел на память и возможно, что в адресах я ошибся. Последнюю надпись я помню совершенно отчетливо. Вот она: „Во имя Отца и Сына и Св. Духа. Архимандрит Александро-Невской Лавры Антоний сегодня в ночь должен быть расстрелян за отказ взять на свою душу тяжкий грех. Прости им Господи — не ведают, что творят. Добрые люди, сообщите братии. Покидаю земную юдоль с миром в душе."

Надписи чередовались изображениями крестов под которыми стояли даты и имена. В переднем углу камеры, химическим карандашом, был нарисован образ Св. Серафима Саровского. Нарисован был этот образ трогательной, наивной, неумелой рукой, но все детали рисунка были тщательно выполнены и внизу была подпись: „Образ этот рисовала раба Божья Екатерина и думала о своих деточках, которые молятся за свою маму святому Угоднику Божьему. Январь 1924 года."

В нескольких местах на стенах и на подоконнике были изображены клетки с размещенными с них пятью рядами букв алфавита. Под одной из таких клеток, рука какого-то альтруиста, написала инструкцию, как пользоваться этой азбукой для переговоров через стенку, при помощи перестукивания.

От скуки, между беготней по камере, я начал изучать нумерацию букв и практиковаться в составлении разных слов цифрами. Положение каждой буквы определяется двумя однозначными числами, причем первое число означает положение буквы в горизонтальном ряду, а второе число отвечает положению буквы в вертикальном столбце. Конец каждого слова обозначается дробным стуком трелью.

Эта азбука существует во всех русских по

77

литических тюрьмах, и, точно предчувствуя, как она мне пригодится впоследствии, я решил выучить ее, как можно скорее.

Как характерно отличается содержание надписей дореволюционной эпохи, от надписей современных. Насколько последние проникнуты мистикой, тяжелыми душевными переживаниями покорностью судьбе, настолько содержание дореволюционных надписей свидетельствует о совершенно ином настроении их авторов. Это понятно, так как до 1917 года контингент заключенных в преобладающем большинстве состоял из лиц аморальных и преступных, выражавших свои вкусы и настроение в скабрезных, шутливых надписях и порнографических рисунках. Немногие политические заключенные, составляли очень небольшую группу единственной интеллигенции в тюрьме и надписи их говорят о молодом задоре, браваде и непримиримости. И это тоже понятно, так как энтузиазм молодости подогревался идейной борьбой, хотя вопли фрондеров о правительственном проиэволе и жестокостях были большим преувеличением. Сомневающихся в этом я рекомендовал бы пережить хотя бы сотую долю того, что пришлось пережить и увидеть мне в союэе советских социалистических республик.

Глава 15-ая.

Около девяти часов утра в камеру вошел дежурный отделенный начальник, но не тот старик, который меня так подробно обыскивал, а молодой, высокого роста с приветливым лицом. По-видимому, произошла смена дежурств, так как и надзиратель был новый, также очень приветливый.

Отделенный поздоровался со мной и шутливо сказал: „с новосельем!" Ну, ничего: не надо унывать, наверное скоро выпустят."

— „Скоро ли выпустят я не знаю, а пока выпустят, здесь можно подохнуть от холода. Нельзя ли меня перевести в более теплое помещение?"

— „Эго от меня не зависит. Моя обязанность сторожить вас." — Отделенный и надзиратель ушли.

78

Немного спустя открылась форточка и просунулась голова надзирателя.

Вы что же, наверное не русский? Из каких мест?" Я удовлетворил любопытство надзирателя, и, предлагая ему папиросу, пожаловался на холод, на грязный матрац и на дырявую кружку.

„Ладно, уж как-нибудь устроим.” С этими словами, надзиратель открыл дверь и забрав грязный матрац и всю мою несложную сервировку ушел.

Часа через полтора у меня было два соломенных матраца, один совсем свежий и толстый, а другой уже, видимо, старый, так как он был сильно спрессован. По совету моего доброго гения я, прикрыл новым старый матрац, во избежании недоразумений при обходе надзирателя.

Хороший человек был этот надзиратель и если бы не он, Бог ведает, как мог бы я выдержать долгое пребывание в этой камере — рефрижераторе.

До самого обеда я лежал, накрывшись матрацем, завернувшись в пальто и натянув на голову дождевик.

Обед быль не лучше вчерашнего ужина, но на этот раз вонючая треска была сварена не с грязной крупой, а с гнилой капустой и картофелем. Проглотив две-три ложки этой удивительной мерзости, я остальное опять вылил. Когда принесли кипяток, я с наслаждением выпил с хлебом всю кружку, согрелся и накрывшись матрацем заснул.

Ужина я опять не ел, а выпил кипятку и съел хлеб. Чувствовал я себя совершенно разбитым и морально, и физически.

Так прошло три дня. За это время я успел прочитать все надписи на стенах, в совершенстве изучил тюремную телеграфную азбуку и отчасти ознакомился с тюремными порядками. Больше всего я страдал морально и от холода Благодаря тому, что я не мог пересилить отвращения к тюремной еде, и принужден был довольствоваться хлебом и кипятком, истощенный организм острее чувствовал холод и второй матрац мало согревал.

Среди ночи в исходе третьих суток я был

79

раабужден шумоы открываемой двери и надзиратель, читая по записке, которую держала в руках какая-то довольно нарядно одетая женщина, спросил: „Финляндский гражданин Борис Леонидович Седергольм? Да?" — «Да. Это я."

„Идите на допрос" —

По длинным коридорам несколько раз повернув и поднявшись по лестнице, моя провожатая привела меня в небольшой коридор, в котором было очень тепло. В коридор выходило несколько дверей. У одной из дверей женщина постучала и получив ответ, знаком предложила мне войти.

Комната была очень маленькая, со стенами, обитыми пробкой и вся меблировка заключалась в столе и двух стульях.

За столом сидел Фомин, одетый в довольно приличный штатский костюм. Во взгляде Фомина я прочел молчаливый вопрос: „Ну, что, сбавили мы с вас спеси?" Ответив на полупоклон Фомина я, по его приглашению, сел напротив него и некоторое время царило молчание. Наконец, Фомин заговорил.

— „Ну так, как же? Признаете вы себя виновным?"

— „В чем?"

— „Вы сами знаете, в чем. В том, что зная о преступной деятельности гражданина Копонена, вы не только не донесли о ней надлежащим властям, но способствовали деятельности шайке, занимающейся военной контрабандой.

— „Я уже сказал вам, что я совершено не знаю частной жизни Копонена".

— ,Ну,а если я вам покажу сейчас письменное показание Копонена, что вы тогда скажете.

— „Скажу, что это наглая ложь и что я требую очной ставки с Копоненом".

— „Напрасно вы упираетесь. Вот Копонен уже завтра может быть выйдет на свободу до суда. Ну, а вам придется пока посидеть. Желаете говорить?"

— „Я уже вам сказал, что мне не о чем с вами говорить и ничего общего у меня нет с провокацией и контрабандой".

80

„Как вам угодно."

„Могу ли я сообщить в Финляндское консульство обо всем со мной происшедшим? Вы не имеете права лишать меня свободы. Это неслыханный произвол."

— „Написать в консульство вы можете, открытку. Но напрасно. Если консульство нас запросит, то мы сообщим, что вы обвиняетесь в уголовном деле военной контрабанды и, пока дело не будет расследовано, мы не выпустим вас.

— Дайте мне очную ставку с Копоненом, и я докажу вам всю необоснованность обвинения.

— Предоставьте нам думать и действовать по собственному усмотрению. А теперь можете идти к себе в камеру.

— Это не камера, а пытка. Вы не имеете права пытать меня холодом и голодом.

— Разве вас не кормят? А отопления теперь вообще не полагается, так как дело уже к лету идет. Впрочем, как только вы поможете нам выяснить все дело, то мы вас переведем на облегченный режим, а там и совсем отпустим до суда. —

Явившийся на эвенок дежурный выводной надзиратель отвел меня обратно в мою камеру.

На следующий день я попросил дать мне бланк открытого письма, карандаш и написал в консульство несколько слов, уведомляя о моем месте нахождения и прося прислать мне пищу, теплое платье, белье и одеяло.

Как я уже потом узнал, ни одна из посылавшихся мною открыток не была отправлена по назначению, и все они оказались пришитыми “к Делу."

В этот же день, вскоре после обеда, я заметил, что на окно упала какая-то тень. Всмотревшись, я заметил, что вплотную к окну приставлена доска и постепенно весь четырехугольник окна закрывался вертикально поставленными досками. Камера погрузилась в полную темноту и свет еле-еле проходил только у левого края окна, где неплотно прилегала доска. Этот полусвет едва лишь осве

81

щал не больше нескольких дюймов левую стенку оконной амбразуры.

Вся остальная камера была погружена в полную темноту.

Вызванный мною дежурный надзиратель на мое заявление только и сказал: „Это от нас не зависит."

Так прожил я в темноте 8 дней. Лампочка зажигалась на пол минуты каждый час, и в это время я видел глаз надзирателя, смотревший через особое маленькое отверстие, проделанное в двери камеры и называемое „глазок". Затем лампочка гасла, задвижка глазка с легким шумом опускалась и я опять оставался в темноте.

Гробовая тишина, прерываемая по временам истерическими криками кого-нибудь из заключенных, ночные выкрики „примите арестованных", регулярные односложные слова через форточку двери: „кипяток, хлеб, обед, ужин, кипяток" — это единственные отзвуки жизни, которые доносились до меня в моем ледяном, сыром, грязном и темном склепе.

Были еще звуки, которые скрашивали мое одиночество и которым я, быть может, даже обязан тем, что не сошел с ума во время моей пытки.

Впервые я обратил на них внимание, когда однажды, совершенно обезумевший от холода и утомленный периодической беготней по темной камере, я сел на свою койку, подложив один матрац под себя и накрывшись другим. Затылком я упирался на стенку.

Нужно сказать, что слух у меня, вследствие контузии, несколько пониженный, а в холодной камере я простудился и стал слышать еще хуже.

Но через головную кость я слышал каждый шорох, произведенный у стены, и поэтому я заметил, что в стене слышны периодически повторяющиеся стуки. Шел оживленный разговор по тюремному „телеграфу". Сначала я ничего не мог, по неопытности, понять, но постепенно начал разбирать отдельные слова, когда перестукивались, по-видимому, малоопытные заключенные.

Несколько раз пытался со мной вступить в

82

разговор мой сосед слева, но ничего не выходило, так как, хотя я разбирал отдельные слова, но многое пропускал. С грехом пополам, несколько раз сбиваясь со счета, я наконец сам выстучал: „Говорите медленнее, у меня темно, не могу записывать."

О, милая тюремная азбука и эти еле слышные робкие стуки в толще тюремных стен, пропитанных человеческими страданиями! Сколько долгих часов моей жизни в этом склепе я скоротал в общении с моими товарищами по несчастью Сколько страдающих людей делились со мной своими переживаниями, людей, которых я не видел и никогда не увижу!

Если бы эти тюремные стены и трубы отопления могли поведать миру все те крики отчаяния и страданий бесправных, невинных людей, заживо погребенных, претворявших свои крики и горе в эти еле ощутимые постукивания!

Прислонишься, бывало, головой к стене, или к холодному радиатору отопления, и начинаешь ловить, не стучитъли ктонибудь „знакомый". Это слово странно звучит, если подумать, что все знакомство ограничивалось только перестукиванием.

Вот слышится: 27, 27, 27, 27, говорит 63, 27, 27, говорит 63.

Ага, это меня вызывает мой сосед сверху. Начинается разговор...

Постепенно я перезнакомился со всеми моими соседями сверху, справа и слева. Разумеется разговоры носили отрывочный характер и не заключали в себе ничего такого, что могло бы облегчить работу следователей Чеки, нередки случаи, когда агентов Чека сажают по соседству с каким-нибудь доверчивым заключенным и, под влиянием одиночества и нервного состояния, слабые люди проговариваются, расплачиваясь потом своей жизнью за минутную слабость.

Все пять этажей нашего отделения составляли, так называемый, „особый ярус" и полуподвальный этаж, в котором находилась моя камера, носил название „секретного отдела" особого яруса.

Один из моих невидимых собеседников

83

помещался прямо над моей камерой в третьем этаже. Его звали Редкозубов.

До революции он был адвокатом и миллионером. Сидел он уже больше года в особом ярусе по подозрению в так называемом Таганцевском контрреволюционном заговоре. По этому делу содержались в нашей тюрьме более 200 человек, а в московской, кажется, еще больше. Все дело велось в административном порядке, т. е. через Чеку.

Следствие по Таганцевскому делу было почти закончено и поэтому многих участников этого дела перевели в общие камеры, т. е. на облегченный режим, но Редкозубова и еще нескольких его товарищей продолжали держать в особом ярусе.

Все, что мне удалось узнать от различных заключенных, было мало утешительным. Оказывается в секретном отделении было принято лишать заключенных света и права получать так называемую передачу, т. е. платье, белье и продукты от близких и друзей. В камерах особого яруса было светло и разрешалось получать передачу, но ни книг, ни газет, ни прогулки не разрешалось. Меня могли держать в секретном отделении до бесконечности, так как этой пыткой Чека рассчитывает добиться от заключенного полного признания.

Что им нужно было от меня? Я ни на минуту не допускал мысли, чтобы вся эта глупейшая история с какой то грошовой контрабандой, хотя и именовавшаяся Фоминым „военной контрабандой", могла бы вызвать применение ко мне, иностранцу, ареста и такого возмутительного бесчеловечного отношения.

По-видимому, Чека руководилась какими то очень вескими причинами, рискнув меня арестовать. Я мучился, терялся в догадках, и невыносимо страдал морально и физически, не видя конца этой пытки.

Г л а в а И6я.

Среди ночи восьмых суток меня опять вызвали на допрос к Фомину.

На этот раз Фомин был не один. Рядом с ним сидел тот самый господин, которого я видел на моем последнем совещании в кожевен»

84

ном синдикате. Он иронически щелкнул шпорами и сказал:

„Мы уже встречались."

Фомин долго рылся в своем портфеле и вдруг, нажав кнопку звонка, отдал короткое приказание явившемуся дежурному: „Введите."

В комнату вошел Копонен. Вид его был ужасен: зеленовато бледный, с черными кругами вокруг глаз. он еле держался на ногах.

Увидя меня, Копонен весь затрясся и бросился ко мне с криком:

„Борис Леонидович! Боже мой! за что?" Фомин одним прыжком оказался между нами и, оттолкнув рыдающего Копонена, резко крикнул несколько раз:

„Молчать, молчать, говорю я вам! Отвечайте на вопросы!"

Я сидел совершенно потрясенный всей этой мгновенно развернувшейся драмой, а Копонен, закусив кулак и сдерживая прорывающиеся рыдания, все время свободной рукой по детски тянулся ко мне.

Усадив Копонена на стул в дальнем конце комнаты, Фомин сказал:

„Гражданин Седергольм обвиняется в соучастии в шайке, занимавшейся военной контрабандой..." Он не успел кончить, как Копонен, весь содрогаясь от рыданий, совершенно обезумев, истерическим голосом закричал:

„Не смейте! палачи! мерзавцы! я вам двадцать раз говорил что он не виноват. Он мне сам говорил, чтобы я вернул этот проклятый ящик..."

У меня в глазах все пошло кругом. Копонена моментально увели, а Фомин и его товарищ оба, слегка наклонившись смотрели на меня в упор.

Во мне все замерло и хотелось только одного, чтобы этот допрос эта нравственная пытка скорее бы кончились.

Но пытка лишь начиналась.

Прерывая молчание, Фомин сказал.: „Чтоже, вы и теперь будете утверждать, что вам неизвестно было о том, что Копонен находился в сношении с лицами, занимающимися военной контрабандой/

„Мне нечего вам говорить. Вы слышали сами,

85

что Копонен сказал, что я не виноват и что я сам советовал ему не брать ящика на хранение." ,Вы прежде всего виноваты в том, что, зная о контрабанде, не только не донесли о ней властям но даже при опросе вас следственными органами, вы упорствовали." Сказав это, Фомин о чем-то тихо переговорил с товарищем и начал писать на каком то бланке.

Заполнив два бланка, Фомин протянул их мне, говоря: „Прочтите и подпишитесь."

На одном бланке, после обозначений моей фамилии, имени, отчества и обстоятельств допроса было написано приблизительно следующее заключение следователя: ,,...В виду того, что на очной ставке гр. Седергольма с гр. Копоненом последний чистосердечно признался, что гр. Седергольму было известно о контрабанде, и гр. Седергольм это признание подтвердил, я следователь по особо важным делам Фомин постановил: „Впредь до судебного разбирательства дела избрать мерой пресечения содержание гр. Седергольма под стражей." На другом бланке значилось следующее: „В виду отказа гр. Седергольма дать добровольно свидетельские показания по делу № 12506 и в виду того, что на очной ставке с гр. Копоненом гр. Седергольм подтвердил свое соучастие в сокрытии военной контрабанды, я, следователь по особо важным делам Фомин, постановил: привлечь гр. Седергольма к ответственности по ст. ст... уголовного кодекса С.СС.Р."

Прочтя эти два „документа" я, решительно сказал Фомину:

„Ни того, ни другого я не подпишу, так как это самое циничное издевательство над правосудием и здравым смыслом. В этих документах такое жонглирование словами и факты так подтасованы, что для меня ясно только одно: в силу каких-то причин вам нужно меня держать в тюрьме. При таких условиях вам моей подписи не надо."

На это Фомин, довольно потирая руки и улыбаясь, сказал: „Это, как вам угодно Постановление вам объявлено в присутствии начальника отдела контрразведки Петербургской Чеки, товарища

86

Мессинга. Мы сейчас засвидетельствуем, что вам постановления объявлены.

До судебного разбирательства вам придется посидеть месяца два, но я вас перевожу на облегченный режим. Вы будете переведены в другую камеру Особого яруса и я разрешаю вам получать передачу. Можете сообщить об этом вашим друзьям открытым письмом."

С этими словами Фомин вызвал дежурного, чтобы меня увели. Когда я был уже у выхода, Мессинг меня остановил, говоря: ,,А какое отношение вы имели к финляндскому генеральному консульству?" На что я ответил: „Никакого. Я просто снимал помещение в доме консульства, живя и столуясь вместе со всем персоналом консульства. Но я никакого отношения не имею к деятельности консульства. Я совершенно частное лицо, торговый представитель Ю. американской фирмы."

Мессинг улыбнулся и, кивая головой, сказал:

„Впрочем, теперь у нас будет еще время с вами побеседовать. Пока можете идти."

Только придя к себе в камеру, я ясно понял ужас всего происшедшего со мной. Петля, заброшенная Чекой, затягивалась на моей шее, и было очевидно, что в силу каких-то неведомых мне причин, Чека крепко вцепилась в меня. Ни одного мгновения во мне не шевельнулось чувство какого-либо упрека по отношению к Копонену. Весь его ужасный вид говорил красноречивее всяких слов обо всем, что ему пришлось пережить с момента ареста и я, по собственному опыту, знал, в каких условиях его содержали в тюрьме.

Доведенный до нервного припадка и в состоянии полнейшей невменяемости, этот несчастный человек был окончательно сражен, увидев меня в тюрьме. Вероятно, и мой вид, после восьмидневного полуголодного пребывания в холодной и темной камере был ужасен. Вся сцена моей очной ставки с Копоненом произвела на меня такое впечатление, как будто бы Копонен лишь тогда поверил словам Фомина о моем аресте, когда увидел меня. По-видимому, следователь неоднократно старался убедить Копонена, что меня подозревают, именно бла

87

годаря его запирательству, в более серьезном преступлении, чем это было на самом деле. Все эти уверения следователя Копонен, вероятно, рассматривал, как желание чекистов его „поймать", и менее всего предполагал, зная меня и то положение, какое я занимал, что у Чеки хватит дерзости меня арестовать. Поэтому, увидев меня, убежденный, что именно благодаря ему меня посадили в тюрьму, он в состоянии истерики попытался, как мог убедительнее, заявить, что я не имею никакого отношения к контрабанде, а даже наоборот.

Вот это „наоборот", как раз и нужно было следователю, так как давало ему возможность держать меня в тюрьме.

Я преклоняюсь перед благородством и мужеством Копонена, так как именно он, был спровоцировэн чекистами специально чтобы дать им возможность „взять" меня. Следовательно, я явился невольной причиной ареста и дальнейших страданий Копонена.

Когда незадолго до своего ареста, Копонен рассказал мне о спрятанном им ящике — я тогда же высказал ему мои подозрения о желании Чеки прицепиться ко мне. Следовательно, находясь в тюрьме, Копонену не трудно было догадаться что он вовлечен во все несчастья вихрем обстоятельств и близостью ко мне. И несмотря на такое сознание, этот благородный человек претерпевал ужасные физические и моральные мучения, стараясь из всех сил не вовлечь меня в неприятную историю. Я именно подчеркиваю — „неприятную историю", так как Копонен мог предполагать, что его откровенное признание, в самом худшем случае, могло лишь набросить на мое имя некоторую тень, замешав меня в контрабандную глупую историю. Не больше этого. Не зная всех хитроумных вывертов советского законодательства, Копонен никогда не мог предполагать, что меня посадят в тюрьму. Невольно вырвавшееся у него признание, с благою целью меня спасти, в конце концов не многим ухудшило мое положение. Силы мои истощались и возможно, что наступил бы момент, когда доведен

88

ный до такого же состояния, как Копонен, я сдался бы.

Весь этот трагический фарс с контрабандой потерял для меня всякое значение, так как главное было, по-видимому, еще впереди. Это я чувствовал интуитивно и угадывал по многим признакам.

В самом недалеком будущем мои предположения, к сожалению, подтвердились.

Глава 17-я.

На утро следующего дня — девятый день моего пребывания в тюрьме, — меня перевели в камеру № 92. Камера помещалась во втором этаже ,,особого яруса" и её дверь выходила на железную галерею. Все устройство и размеры моего нового помещения были такими же, как и у предыдущего но было значительно чище, и самое главное, было светло и, как будто бы, теплее, чем в полуподвальном этаже. Возможно, что во втором этаже не было той ужасной сырости, которая меня так донимала в камере № 27, в которой стены были всегда покрыты инеем Возможно, что сказывалась уже весна и потеплело на улице. Во всяком случае отопление не действовало и в новой камере, и к вечеру я уже пожалел о моем „склепе", где у меня было два матраца, спасавшие меня от холода. Первую ночь на новом месте я провел в обычной периодической беготне по камере, так как ночью сделалось невыносимо холодно. Нечего было и думать просить о втором матраце, так как дежурный надзиратель Семенов, тот самый, который меня впервые водворил в камеру № 27, был ревностный служака, формалист и непроходимо глуп. Но все-таки мой перевод в камеру № 92 означал облегченный режим, т. е. право получать передачу, и я надеялся в недалеком будущем получить из консульства все необходимое.

Так прошло 2 дня. Преодолевая отвращение, я уже „научился" есть тюремную пищу, и, как раз собираясь поедать принесенный мне ужин, я был вызван к дежурному отделенному. Ничего не ожидая приятного от такого вызова, я в сопровождении надзирателя, поднялся на галерею третьего этажа, и

89

вошел в столь памятную мне каморку отделенного. Отделенный предложил мне расписаться на бумаге с перечнем присланных мне из консульства продуктов и вещей. Чего, чего только не послала мне заботливая хозяйка нашего дома на Екатерингофском проспекте. Больше всего меня обрадовали толстый шерстяной свитер, теплые фетровые сапоги, одеяло, подушка, простыни и шерстяное белье.

Принеся в камеру все мое имущество, я прежде всего переоделся во все теплое платье и заварил чай в полученном мною чайнике. О, блаженство! Теперь, когда живительное тепло разливалось приятной волной по всему телу, только теперь я понял, как я устал и как силы мои были почти на исходе.

Хорошее питание, теплое платье и нормальный сон очень быстро восстановили мои силы и с новым приливом энергии я начал обдумывать мое положение, ища спасительного выхода. Увы! В моем распоряжении была лишь одна возможность, о которой я узнал из перестукиваний с различными заключенными, — писать заявления на имя главного прокурора Петербурга и на имя председателя совета народных комиссаров;

В данный момент, когда я пишу эти строки, мне совершенно непонятно, как мог быть затемнен мой рассудок, чтобы уверовать в пользу таких жалоб и протестов. Так или иначе, но в то время я был убежден, что мои длиннейшие заявления и жалобы на произвол действий Чеки дойдут до правительственных верхов и меня с извинениями немедленно освободят Энергия требовала выхода, и я исписывал по несколько листов писчей бумаги большего формата. Все написанное я передавал через отделенного в канцелярию тюрьмы, полагая, что последняя все пересылает по назначению.

Сильно простуженный, с распухшим горлом и отчаянно кашляя, я обратился за медицинской помощью. Приходил фельдшер оставил пакетик каких-то порошков, и этим все окончилось. Наконец я свалился и меня всего трясло в лихорадке. Опять посещение фельдшера, измерение температуры и порошки. Когда градусник показал 39,8—пришел доктор. Выслушав меня и пожав плечами, врач

90

сказал: „Простудились. Надо теплее одеваться. Если дойдет до 40, то переведем вас в лазарет. Пока температура ниже 40, не имею права взять вас из камеры. Это особый ярус".

Температура не пожелала подняться выше 40 и я остался лежать в камере. Со счета дней я совершенно сбился и этот период я помню лишь урывками. Я пролежал больным около недели и мое выздоровление совпало с получением новой передачи. По-видимому, на дворе значительно потеплело, так как больше не мерзли руки и уши, и по утрам уже не было ледяных сосулек на моих отросших усах. По доносившимся до меня звукам из коридора и по перестукиваниям я знал, что тюрьма интенсивно наполняется. В соседних камерах и надо мной сидело по пять человек и это доказывало, что тюрьма переполнена свыше всякой меры. В особом ярусе полагалось содержать заключенных в полном одиночестве, и, если администрация тюрьмы держала в камерах особого яруса по несколько человек, то значит даже особый ярус (240 камер) был набит битком.

На следующий день, после получения передачи, в мою камеру вошел щеголевато одетый в тюремную форму, худощавый блондин, и, присев к столику, начал просматривать какие-то списки. Затем он меня спросил: ,3а каким следователем вы числитесь и по какой статье обвиняетесь?" на что я ответил: „Я числюсь за следователем Фоминьм, который мне предъявил обвинение в военной контрабанде. С кем я имею удовольствие говорить?* — Блондин улыбнулся, и, смерив меня взглядом, ответил: „Я помощник начальника тюрьмы— Поликарпов. А вы недурно устроились" и он показал на толстое одеяло и мой провиантский склад в амбразуре окна." —Только вы мне неправильно сказали фамилию следователя, так как кроме Фомина, вы числитесь еще за отделом контрразведки. Вам разве не было предъявлено обвинение в шпионаже?" Слова Поликарпова меня совершенно ошеломили, и я ничего ему даже не ответил, а лишь удивленно переспросил его. Что-то отметив в своих списках, Поликарпов звякнул шпорами и удалился.

91

Потрясенный ужасной новостью, я нервно зашагал по камере, погрузившись в раздумье, и совершенно забыв обо всем окружающем меня.

Какая дьявольская кухня! И как ловко все смастерили! Прежде всего подослали своих провокаторов к несчастному Копонену, потом привязались ко мне, и, смастерив „дело" о контрабанде, надолго обеспечили себе возможность распоряжаться мною по своему усмотрению, не опасаясь в ближайшее время заступничества финляндского правительства.

Что могло предпринять мое правительство для могло освобождения? Я—контрабандист. и любое государство вправе бороться с контрабандистами. Только после судебного разбора всего моего дела, Финляндское Правительство сможет предпринять решительные шаги для моего освобождения. Но когда еще этот суд будет? И будет ли вообще? И какой суд? Раз у них хватило наглости обвинить меня в контрабанде и арестовать, то что им может теперь помешать сообщить нашему дипломатическому представителю, что дело мое весьма сложно и поэтому суд будет под разными благовидными предлогами откладываться. Это так очевидно. Теперь они из меня „сделают” шпиона, и вообще могут обвинять меня, в чем им заблагорассудится, так как теперь я всецело в их власти. Как шпиона меня в любой момент могут расстрелять без суда, властью Чеки, и таким образом, дело о провокационной контрабанде даже не дойдет до суда, так как его поглотит новое „дело" о шпионаже.

Все вышеприведенные рассуждения были для меня совершенно ясны, кроме одного: почему они, вообще, привязались ко мне? Этот вопрос я в тысячный раз задавал себе, слоняясь по своей камере, как зверь в клетке. Я уже видел примеры, я знал, что Чека свирепствует без удержу. Я знал, что ежедневно по всей России люди расстреливаются десятками без суда, и многими сотнями бросаются ежедневно в тюрьмы. Я знал, что произволу Чеки нет границ и что этот произвол принимает патологические формы. Все это я знал, и, возмущаясь, я и не думал подыскивать оправданий всему этому кошмару. Но объяснение такому произволу все таки я

92

находил: диктатура пролетариата. революция, боязнь упустить власть над массами, желание терроризировать массы какими угодно средствами и, наконец, низкий моральный уровень людей, стоящих у власти. Но все это не объясняло, почему именно меня, иностранца, не имеющего никакого отношения к политике, Чека избрала объектом своего особого внимания. Я держал себя во время моего пребывания на свободе, настолько осторожно, что никакая самая болезненная подозрительность не могла бы найти в моей деятельности что-либо похожее на шпионаж. Мой приезд в Россию и пребывание в ней, носили исключительно коммерческий характер. Правда, наши переговоры не увенчались успехом, но ведь большевики сами лучше меня знали, что не я причина неудавшихся переговоров. Наоборот, успех переговоров сулил мне большие материальные выгоды, так как я был заинтересован в прибылях моей фирмы. Мой арест вызывал шум и, следовательно, портил репутацию, „Нэпа", что было невыгодно для советского правительства, так как оно стремится теперь заигрывать с иностранными купцами. В конце концов единственное решение мучившей меня загадки я представил себе так: „Они, очевидно, подозревают, что я осведомлял мою фирму о действительном положении вещей и что моя фирма, благодаря своему положению, влияла на общественное мнение своей страны и таким образом частные переговоры делегатов о признании советского правительства потерпели с самого начала фиаско... Это казалось мне единственным наиболее правдоподобным ответом на загадку моего ареста.

Из моего раздумья меня вывел шум открываемой двери и в камеру ввели пожилого бородатого человека, громадного роста, в старой офицерской шинели

Опустив на пол принесенный с собой парусиновый мешок с вещами, гигант испуганно осмотрелся и, видимо, страдая отдышкой, присел на железное сиденье. Отдышавшись, он вежливо мне поклонился и сказал:

„Вы, пожалуйста, не обращайте на меня внимания Я совсем расклеился. Я прямо из лазарета. Я вас ни о чем спрашивать не буду и вообще жи

93

вите, как, будто бы, меня здесь нет. А у вас здесь прохладно. Моя фамилия Максутов, Дмитрий Петрович".

Все еще во власти вихря моих мыслей, отвыкший от посторонних людей, я как-то безучастно отнесся к моему новому товарищу, а что-то сказав ему в ответ, я, помнится, даже забыл ему назвать себя.

Максутов несколько раз взглянул на меня а я опять начал измерять камеру шагами.

„Извините меня за навязчивость, но мне ваше лицо удивительно кажется знакомым. Как ваша фамилия? Впрочем, ради Бога, извините и, если вам неприятно, то не говорите".

Сказав это, Максутов громко вздохнул и начал развязывать мешок.

Извинившись за свою невольную неучтивость, я назвал себя и, еще раз извинившись, сказал: „Я ужасно расстроен и все время один. Можно с ума сойти тутъ”.

Услышав мою фамилию, Максутов поднялся во весь свой гигантский рост и протягивая мне с приветливой улыбкой руку, сказал:

„ Дорогой мой, вот где Господь привел встретиться. Неужели же вы меня не узнали?" Тут у меня точно какая-то пелена слетела с мозга. Князь Максутов! Бывший флотский офицер, вспоследствии перешедший в лейб гвардии Преображенский полк. Я был лет на 12 моложе его по выпуску из Морского корпуса, но встречался с ним несколько раз до революции в обществе. Мы были в отличных отношениях Революция и тюрьма его на столько внешне изменили, что было немудрено не узнать его, тем более, что ни место нашей встречи, ни мое состояние духа не способствовали пробуждению воспоминаний о минувших годах.

Мы оба были поражены и растроганы нашей встречей и Максутов беспрестанно повторял: „Ах ты, Господи, где встретились, подумать только!*

И так я вступил в новую фазу моего тюремного бытия: отныне одиночества уже не было. Легче это или труднее? Поживем—увидим.

94

Глава 18-я.

Часов около восьми вечера надзиратель внес в камеру два деревянных „козла”, десевянный щит и соломенный матрац. Это должно было служить постелью для Максутова. Все это приспособление поместилось как раз вдоль свободной части стены позади моей койки. Благодаря своему гигантскому росту, ноги Максутова упирались в наружную стену камеры, а его голова выступала далеко за пределы изголовья. Видя, что он лежит согнувшись, я попросил его не стесняться и положить голову на мою подушку, что вызвало ироническое замечание надзирателя:

„На манер двуглавого орла устраиваетесь, буржуазный элемент".

Максутов был болен тяжелой формой неврастении и всю ночь то ходил по камере, то плакал, то сам с собой разговаривал.

У меня было по горло своих собственных огорчений и мои нервы были напряжены, казалось, до последнего предела. Истерические всхлипывания, вздохи и иногда довольно бессвязный разговор моего сожителя мешали мне сосредоточиться. Быть может, это было даже лучше для меня, так как асе равно я не мог найти никакого выхода из моих бед По временам Максутов, как будто, успокаивался и тогда с ним можно было разговаривать. Я его ни о чем не расспрашивал и мы больше всего говорили на „нейтральные” темы о прошлом, о минувшей войне и о материальных невзгодах деклассированной русской буржуазии и аристократии. Максутов находился в тюрьме уже около двух месяцев и его продержали в секретном отделе особого яруса почти три недели. В конце концов он заболел нервным расстройством, начал буянить и его взяли в лазарет. где, по словам Максутова, было очень хорошо. Насколько я мог понять по отдельным отрывочным фразам Максутова, его арестовали по подозрению в контр революционности, так как одна дама, жена его бывшего сослуживца переписывалась со своим мужем, эмигрировавшим в Германию, прося исхлопотать для неё визу на право въезда в это государ

95

ство. Это письмо было перехвачено Чекой, дама была арестована, а с нею и все её знакомые, имевшие к ней хотя бы отдаленное касательство. Максутов оказался в ужасном положении, так как арест и дальнейшие его последствия обрекали молодую жену Максутова с годовалым ребенком на голодную смерть. Из его рассказов я вынес впечатление, что за последние два года жизни до тюрьмы, он как-то примирился с новой обстановкой и понемногу перестроил свою жизнь на новых началах: одна комната с общей кухней на всех жильцов квартиры, ежедневная колка дров, набивание папирос и продажа их в розницу, жена занятая с утра до вечера грошовыми уроками французского языка, стиркой, шитьем и приготовлением обеда. Обычная картина верха благополучия деклассированного интеллигента, — в Советской России. Даже это жалкое существование было разрушено и Максутов? оказался в тюрьме, виновный лишь в том, что имел несчастье родиться князем и служить офицером во флоте, а потом в Преображенском полку., Он наивно и неоднократно спрашивал меня, что, по-моему мнению, его ожидает. Разумеется, как мог, я его успокаивал, говоря, что все окончится пустяками... Что я мог ему сказать? Через два дня Максутова вызвали из камеры „с вещами” и я встретился с ним полтора года спустя в Соловецком концентрационном лагере...

Вскоре после ухода Максутова, ко мне в камеру ввели какого то человека в полушубке, с двумя чемоданами, который шутливо мне сказал: V

„Вы ничего не имеете против, что я вошел не позвонив? Какая миленькая комнатка у вас."

Видно было сразу, что вошедший был веселый парень и бывалый человек. Я засмеялся и в тон вошедшему ответил: — Да, квартирка недурна, только очень дорогая. Вы надолго ко мне?" — „Аллах ведает про то. Я из 147-й камеры. Перестукивался с соседом, который сидит тоже по моему „делу." Надзиратель подлец заметил и вот перевели к вам. Позвольте представиться: Пляцкий, так сказать „король взяток".

Когда я назвал себя, то Пляцкий очень до

96

вольно засмеялся и, пожимая мне руку, сказал: „Очень приятное знакомство. Так сказать наш брат коммерсант — нэпман. Я все время сидел с политическими: какие-то дураки — социал-демократы. Надоели они мне своими идиотскими разговорами. Давайте закусим, мне жена прислала свежей икры, пирожки и все такое."

Распаковывая чемодан, Пляцкий без устали болтал, шутил и вообще всем своим видом менее всего походил на несчастного узника. Из его рассказов выяснилось, что он обвиняется в даче вяток различным советским чиновникам металлургической промышленности.

По „делу Пляцкаго" было арестовано более 150-ти человек, и героя процесса называли в газетной судебной хронике ”королем взятки".

Я не понимаю до сих пор, откуда черпал свою энергию и жизнерадостность этот человек, выплывший на поверхность „Нэпа." На что он рассчитывал? Суд над Пляцким состоялся в 1926 году, то есть почти через полтора года после нашей встречи и он был присужден к смертной казни, поведя за собой на смерть более 20 человек.

К вечеру в нашу камеру посадили еще двух: инженера Чернова и доктора П. Стало ужасно тесно. Инженер очень был нервен, так как его арестовали в связи с делом кожевенного синдиката и ему угрожала смертная казнь. Доктор П. — в военной форме, был угрюм, и узнав, что я иностранец, совершенно неожиданно и бестактно сказал с ненавистью: „Поменьше бы ездили к нам, было бы и вам, и нам легче."

Пляцкий и Чернов, видимо, были очень сконфужены бестактной фразой доктора, и он сам понял, что перешел границы, так как сейчас же протянул мне руку, сказав: „Извините меня. Вы понимаете, что мое замечание не лично к вам относится. Я арестован вчера, дома семья без копейки денег, и я совершенно не владею собой. Я арестован как раз из-за иностранца."

У доктора до революции был сослуживцем по полку один поляк, выехавший впоследствии за границу. Недавно он приехал в Россию из Польши

97

в качестве какого-то официального представителя, какого-то польского учреждения. В Петербурге он заболел и, разумеется, вспомнив о своем русском приятеле докторе П., вызвал его к себе. Доктор несколько раз в течение болезни поляка навещал его. Недавно Чеки „открыла" очередной шпионаж в пользу Польши, и, в заброшенную сеть, среди других, попал и бедный доктор П. По советскому законодательству, каждый советский служащий обязан доносить своему прямому начальству о всяком разговоре с иностранцем и о посещению таковых. Разумеется, это правило не всеми выполняется, так как одни считают для себя безопаснее умалчивать о случайных встречах с иностранцами, а другие же не делают этого просто из понятного чувства отвращения к доносам. Доктор не донес по начальству о посещении нм своего польского пациента и теперь несчастный человек ожидал для себя самых ужасных последствий.

В камере было ужасно тесно и благодаря герметически закрытому окну воздух не вентилировался.

Поздно ночью, часа в три —четыре меня вызвали на допрос, но против обыкновения, меня повели не в коридор, где были расположены камеры следователей, а в кабинет начальника тюрьмы.

Как ужасно действуют на нервы эти ночные допросы! Я вполне понимаю, что слабонервные люди с повышенной впечатлительностью, в конце концов доходят до полного исступления и даже клевещут на самих себя, лишь бы окончить эту моральную пытку и так или иначе придти к какому-нибудь определенному концу.

Тускло освещают лампочки, замершие в мертвящей могильной тишине, длинные коридоры с висящими в воздухе железными галереями. Вдруг остро прорезает тишину чей то заглушенный истерический крик. За поворотом коридора слышен звук открываемой двери и провожатый останавливается, как вкопанный. Это выводят на допрос или приводят с допроса „секретников” и мы не должны их видеть. Внизу, чуть пройдя мою бывшую камеру, на асфальтовом полу я заметил громадное

98

багровое пятно еще влажное, распространявшее острый запах карболки. Это был след разбившегося на смерть, бросившегося вниз с пятой галереи, какого то студента. Как передавали нам стуком, его невеста оказалась провокаторшей.

В кабинете начальника тюрьмы было очень уютно и тепло. Громадная комната, ковры, удобные кожаные кресла, тяжелые портьеры и мягкий свет лампы под зеленым абажуром, на письменном столе.

На небольшом столике был сервирован чай и в кресле, удобно протянувшись, в ленивой позе сидел с папироской в зубах Мессинг. На стуле, рядом с ним поместился какой то тщедушный молодой человек в громадных очках. При моем появлении Мессинг сделал вид. что приподнимается с кресла, а его сосед встал и, показывая на стул предложил мне сесть. Сел. Молодой человек зажег стоявшую на столике лампу с рефлектором и направил свет мне прямо в лицо. Молчание прервал Мессинг, предлагая мне папиросы и чай, но от чая я отказался.

„В таком случае,"—сказал своим эстонско-русским языком Мессинг, — ,мы не будем терять золотое время и побеседуем. Вы человек бывалый, интеллигентный и, кажется, ловкий, и мы, я надеюсь, договоримся скоро. Сегодня мы писать ничего не будем, так как это не допрос Я, собственно говоря. случайно заехал сюда, но заодно уже решил с вами побеседовать. Скажите, пожалуйста, что вам известно о деятельности финляндского генерального консульства в Петербурге? Вы ведь были очень близки к консульству и вам, вероятно, многое известно о деятельности его персонала?"

 ,Я не состоял и не состою на службе в консульстве и меня консул не посвящал в служебные дела. Я только столовался с персоналом консульства и снимал в консульском доме конторское помещение. Я уже вам об этом, кажется, говорил."

— ,,Перестаньте говорить пустяки. Кто же вам поверит, что вы ничего не знаете. Вы здесь организовали целую сеть шпионажа в пользу Финляндии и

99

Англии. Все нити сходятся на вас. Как вы переписывались с вашей фирмой? По почте?"

—„Пустяки говорите вы, а не я. Я переписывался по почте".

—„Неправда. За все время вашего пребывания в России на ваше имя по почте получено было всего три письма самого обыденного содержания. Вы же за все время отправили по почте несколько открытых писем. Как вы вели деловую переписку?

.Я уже сказал вам, что по почте. И какое вам дело до моих личных дел? Вы не смеете меня здесь держать и кто вам дал право чинить мне допрос?"

— „Вот что, гражданин Седергольм: Вы этот тон и манеру говорить бросьте! Это я вам советую. Как вы вели вашу переписку с заграницей?"

— „Я уже сказал вам, как. Иногда при случае я пересылал мои письма с кем-нибудь из моих земляков, возвращавшихся в Финляндию.

— „С кем именно?"

— ,Ну, этого я не могу помнить, и это вас совершенно не касается".

— .Потрудитесь отвечать на мои вопросы, и я предлагаю вам изменить ваш тон".

Говоря это Мессинг хлопнул рукой по столу и очень повысил голос.

—„Я вам советую изменить ваш тон, так как, хотя я в вашей полной власти, и вы можете сделать со мной все, что угодно, но пока я владею моими чувствами, я не могу допустить, чтобы со мной разговаривали таким тоном, каковым себе позволяете говорить. Вы не имеете права кричать на меня".

— „Если вы убеждены, — сказал Мессинг, сразу сбавляя тон, —что мы можем сделать с вами все, что угодно, то вам прямой смысл быть откровенным."

— „Мне не о чем рассказывать вам".

— „Можете идти в камеру. На днях вам будет учинен формальный допрос. Пока посидите и подумайте".

В камере все мои три товарища не спали, ожидая моего возвращения, но я отделался несколькими

100

общими фразами, так как не терплю советов и соболезнований от случайных знакомых.

Наступил конец третьей недели моего тюремного стажа и в третий раз меня вызвали получить передачу.

По обыкновению все присланное было перевернуто, разрезано и обследовано отделенным начальником до мельчайших деталей. Весь этот осмотр передачи отделенным носит ужасно неаппетитный характер: грязными пальцами он роется в каждом пирожке, этими же пальцами попутно вытирает нос и сейчас же опять принимается за исследование ветчины, котлет. Тем же ножом, которым он разрезает на мелкие куски мыло, он разрезает булки, масло, птицу, мясо.

Не успел я привести все принесенное, в относительный порядок и угостить моих сожителей, как меня вызвали: „Гражданин Седергольм, с вещами".

Быстро собравшись, нагруженный вещами, я вышел из камеры, на галерею. Дверь захлопнулась, навеки разъединив меня с моими случайными сожителями. Меня повели куда то вниз, и вдруг, к моему ужасу, мы остановились перед камерой № 24.

Опять секретка.

Глава 19-ая.

Камера № 24 ничем не отличалась от предыдущих. Было довольно грязно, так как, вероятно по заведенному обыкновению, окно камеры закрывали досками. и темнота не особенно располагает к тщательной уборке. Мои догадки подтвердились, и не прошло даже часа, как светлый четырехугольник окна стал уменьшаться, и наконец камера погрузилась в полную темноту Как и в первый раз, у левого края окна доска прилегала не плотно, и узкая полоска света чуть чуть освещала левую стенку оконной амбразуры.

С невольной иронией я сравнил мои теперешние ощущения с теми, что я испытал в первый раз, когда попал в секретку. Тогда меня все поражало и повергало в отчаяние. Теперь—умудренный уже тюремным опытом, я только ожесточился, и

101

все издевательства и жестокости производили на меня слабое впечатление. Не берусь судить о том, как должен чувствовать себя интеллигентный человек, посаженный в темный каменный ящик, за действительно совершенное им преступление, но мне кажется, что, если бы я даже чувствовал за собой какую-либо вину, то при таком способе воздействия, у меня не появилось бы раскаяния.

У меня было только одно чувство: бешеная, непримиримая злоба к моим мучителям, и мысль, что они могут восторжествовать надо мной приводила меня в отчаяние. Вероятно, это чувство, в связи с моим нервным состоянием, дало повод тем многим моим вспышкам и выходкам, которые теперь, оглядываясь на прошлое, я не могу оправдать при всем желании, так как иногда они носили совершенно мальчишеский характер.

Слава Богу, я быль снабжен теплым платьем, постелью и продуктами, которых при экономном расходовании, мне должно было хватит на 2—3 недели. В данный момент это было самым главным, так как я уже знал по опыту, что голод и холод сильно понижают моральную сопротивляемость.

С момента прихода в камеру № 24, я твердо решил заставить себя есть тюремную пищу, и как можно экономнее расходовать масло, сахар, сало и копченую колбасу. Все это я завязал в два носовых платка и поместил между оконными рамами. Скоропортящиеся продукты я разрешил себе есть.

Таким образом я приготовился к „затяжной осаде”.

Опять начались перестукивания с соседями сверху и сбоку. Два, три раза в день гимнастика по системе Миллера, и испуганное лицо надзирателя, в форточке, когда при внезапном освещении камеры, выступала вдруг моя фигура во время какого-нибудь головоломного упражнения.

— ,Вы чего это такого делаете тут, гражданпн?" — спрашивал в таких случаях надзиратель Семенов.

— „Не мешайте, товарищъСеменов. Мэнс сана ин корпорэ сано”.

102

„Что такое вы говорите, гражданин? Ой, ей Богу, я сейчас позову отделенного".

Является отделенный, и следовал соответствующий вопрос. Я объяснял, что делаю гимнастику, а что, если эго не разрешается, то я, разумеется, не буду делать. Отделенный пожимал плечами и уходил, а беспокойный служака Семенов чаще обыкновенного заглядывал в „глазок" двери н зажигал свет.

Как то утром. незадолго до обеда, я начал напевать арию из  „Жидовки”. Просовывается голова Семенова и следует вопрос: „Что такое гражданин?" Отвечаю: „Ария из оперы „Жидовка", уважаемый гражданин Семенов".

— „Тихо сидите гражданин. А вот за это слово я вас возьму на карандаш. (Прим. авт.: „взять на карандаш" — записать).

— „За какое слово? ".

—„А вот за это самое, за жидовку. Эти слова не доэволяются теперь. Прошло время."

От скуки я декламировал на всех известных мне языках, стихи, Восстанавливал в памяти выводы разных математических формул, и помню, как в течение нескольких дней постепенно вывел в уме формулу модуля логарифмической системы. О своем „деле", я решил совсем не думать, так как это лишь расстраивало меня, не принося никакой пользы. Я обдумал лишь, как себя держать на допросах, чтобы ни одним жестом не показать, что я взволнован. Пусть „они* побесятся, в этом пока мое единственное удовлетворение. Пока — так как по моим расчетам, финляндское правительство предприняло уже, вероятно, шаги для моего обсуждения.

На пятый или шестой день моего нахождения в камере № 24. меня вызвали на допрос. Было, вероятно, около 12ти часов ночи. За столом, в камере следователя, сидело 4 человека, но к моему удивлению среди них не было Фомина. Вообще я его больше никогда не видал, так же, как никогда больше не слыхал, с момента очной ставки с Копоненом, ни слова о „военной контрабанде". Все четыре индивидуума, сидевшие за столом, видимо, старались при

103

дать себе зловещий вид, и это выходило ужасно Один из них, сидевший в центре, был в штатском платье. Сидевшие по бокам стола были в пограничной форме. Я сел напротив штатского и спросил: „С кем инею удовольствие говорить?" Штатский, человек лет тридцати, очень невзрачный и с мало интеллигентным лицои, важно нахмурил брови, и солидно-деланным басом, сказал: „Вас это не касается". Я засмеялся и сказал: .Очень даже касается. Вы знаете, кто я, а я не знаю, кто вы". Сидевший справа военный, очень молодой, по-видимому, грузин или армянин, заржал от хохота. и, хлопнув ладонями рук, весело крикнул: „Вот это здорово!" . Остальные товарищи укоризненно на него посмотрели. Штатский, словно передумав, сказал мне: „Я — уполноиоченный отдела контръразвъдки Чеки—Илларионов. Отвечайте на мои вопросы".

—„С удовольствием, если только смогу".

—„Можно и без удовольствия. Как вы вели переписку с заграницей? По дипломатической почте? Да?"

—„Нет. Я уже сто раз говорил вам это".

—„Неправда. Нам все известно о вашей преступной деятельности. Ваше сознание облегчит вам наказание. Вы ведь знаете, что вас ждет? Расстрел".

В это время, сидевший у левого края стола, высокий, худой и бледный молодой человек, страдавший нервным подергиванием головы и мускулов лица, вынул из кармана пальто револьвер системы „Парабеллум", осмотрел его и положил на стол, пробуя его вертеть на столе, как волчок.

Мне стало противно от всей этой дурацкой комедии, которую так грубо-примитивно, разыгрывали эти полуинтеллигентные люди. Обращаясь к Илларионову, я сказал: „Во-первых, не запугивайте меня, так как это смешно. расстрелять вы меня не можете при всем вашем желании, потому что я иностранец и о моем аресте известно консульству. Во-вторых, попросите вашего товарища спрятать револьвер, так как иначе я вообще не стану больше говорить, пока у меня перед носом вертят оружием".

104

Грузин окончательно развеселился, хлопнув себя руками по груди и покружив головой, сказал красноречивое и неподважаемое: „вввааа!"

Сделав знак в сторону чекиста, игравшего с револьвером, Илларионов опять обратился ко мне со словами: „Вас никто не запугивает и вы много о себе воображаете. Вот здесь, на листе. будьте любезны написать фамилии всех ваших знакомых в Советской России, и в особенности в Петербурге".

— „Я так сразу не могу вспомнить. Позвольте мне это сделать в камере".

— „Хорошо, —заявил, подумав, Илларионов,— а скажите, пожалуйста. кому вы писали письмо по-французски на Песочную улицу № 5?*

Припоминая, я сказал:—„Маклеру фондовой биржи гну Болю".

— „А что вы ему писали?"

— „Ничего особенного. Писал, что деньги — 2700 рублей золотом, которые он мне опоздал уплатить в условленный срок, должны быть мне немедленно уплачены".

— „Вот видите, нам все известно".

— „Ничего не нахожу в этом удивительного. Очень печально, что вы просматриваете даже городскую корреспонденцию. Теперь, понятно, почему городское письмо попадает к адресату на третий день.

— „Это не ваше дело. А кто такая гражданка Арцымова?"

— „Не знаю".

— А вы может быть вспомните, что вы делали в квартире на углу Кронверкского проспекта и Пушкарской улицы? Вы там часто бывали?

— „Никогда не был там и не знаю даже, где находятся эти улицы.

— „Подумайте об этом. Потом, может быть, и вспомните.

Затем, взяв у грузина довольно объемистое досье в синей обложке, Илларионов начал его перелистывать и, найдя нужную страницу, сказал: „Вы энаконы с полковником Фэну?"

— Да, я его знаю. Он живет в Гельсингфорсе и состоит предетавителем русских эмигран

105

тов в Финляндии. Но я знаю его очень отдаленно. Я не бываю в эмигрантских кругах".

— „Неправда. Вы бывали на благотворительных. русских вечерах. Что вам известно о деятельности полковника Фэну?"

— „Я уже сказал сказал вам, что знаком с ним очень отдаленно. Кажется, он играет на пианино в одном из кинематографов. Других подробностей о его жизни не энаю.

— „Ага, видите, все таки вы с ним знакомы. А кто такой майор Гнбсон? "

— „Не знаю. В первый раз слышу это имя".

— „Вы. конечно, и про Бунакова ничего не анаете?'

Только по воэвращении из советской Росс п в Финляндию в 1926 году я навел справки об этих двух неизвестнык мне именах. и узнал, что майор Гибсои был когдато в Финляндии британскии военным агентом. О существовании Бунакова я узнал в 1927 году из перепечаток в финляндских газетах о нашумевшем процессе шпионажа, будто бы организованного англичанами в сов. России.

— „Никогда не слыхал фамилии Бунакова".

— „Можете идти к себе в камеру. Завтра я вас вызову. Подумайте хорошенько обо всем. От всей души, желая вам добра, я советую вам быть откровенным”.

На следующий, после этого допроса, день, надзиратель принес мне лист бумаги и химический карандаш, чтобы я написал фамилии и адреса всех моих петербургских знакомых. Это было трудной задачей. Назвать моих знакомых— это значило навлечь на неповинных людей массу всяких бед. Не назвать их могло быть для них еще хуже, так как Чека, зная о моих некоторых знакомствах, могла бы арестовать как раз именно тех моих знакомых, фамилий которых я не назвал

Камера была освещена и надзиратель поминутно наведывался с вопросом: ,Ну? Уже готово?" В конце концов я решил, что я напишу только имена тех советских чиновников, начиная с Красина, с которыми я официально встречался, а об остальных моих частных знакомствах не буду упоми

106

нать совсем. Пусть Чека делает, что хочет, но моя совесть будет чиста—я никого не подвел. Так я и поступил.

Прошло несколько дней. Похоже было то, что меня решили взять измором. Мое физическое и моральное состояние опять весьма ухудшилось. Появились боли в области почек и стали шалить нервы. На левой стенки оконной амбразуры, чуть освещаемой сквозь щели доски, закрывающей окно, были пятна грязи и отбитой штукатурки. Эти пятна постепенно принимали в моих глазах образы дорогих мне лиц и по временам эти образы выступали настолько явственно, точно на экране кинематографа. С трудом отводя глаза от этих пятен, я заставлял себя усилием воли, убедиться, что все это лишь галлюцинации и давал себе слово не смотреть больше на пятна. Успокоившись, я опять подходил к окну и все начиналось снова. В промежутках между галлюцинациями я мыслил и рассуждал вполне нормально и, при воспоминаниях о галлюцинациях, меня мучило опасение, не начинаю ли я сходить с ума. В тех условиях, в каких я находился, достаточно позволить нервам выйти из повиновения хоть один раз, чтобы потом потерять над ними всякий контроль. Это совсем как во время атаки, под ураганным огнем противника, пока думаешь только о привычных обязанностях, и усилием воли внушаешь себе не думать о падающих снарядах, все идет великолепно. Но чуть подумал о личной опасности, как трудно тогда вернуть себе душевное равновесие, и каким деланным манерным, кажется для окружающих вас, ваши наигранные спокойствие и бравада. В таких случаях самое лучше средство,—убедить себя, что все равно конец неминуем, и что чем скорее, тем лучше. Таким образом, выведя себя мысленно в расход, возвращаешь себе внешнее спокойствие и понемногу приходит потерянное, было, душевное равновесие.

Должно быть я начал сам с собой разговаривать или как либо иначе проявлял признаки ненормальности и это было замечено надзирателем. Однажды дверь камеры открылась и вопшел доктор в сопровождении фельдшера. Как раз в этот

107

момент, я чувствовал себя относительно спокойно, и на вопросы врача я дал вполне норнальные ответы. .Часа через полтора, после докторского визита, мне принесли бутылку с какой-то микстурой. Попробовав, я понял что доктор прислал мне бром. Это меня так вывело из себя, что, вызвав надзирателя, я вышвырнул склянку в коридор, сопровождая действия соответствующими выражениями.

С этого момента ко мне опять вернулось свойственное мне душевное спокойствие.

Глава 20-я.

Я все время, не переставая думал об этой загадочной „гражданке Арцымовой" и о квартире на углу Кронверкского проспекта и Пушкарской улицы. Ни фамилия „гражданки", ни её адрес мне ничего не говорили, но судя по инфернальному тону, с каким следователь назвал мне фамилию дамы и адрес, можно было предполагать, что в ответе на этот вопрос лежал весь центр тяжести всего моего ,дела". Как я ни напрягал мозги, ничего подходящего я не мог припомнить.

За время моего тюремного житья, у меня успели весьма отрасти ногти, и не имея чем их остричь, я попросил надзирателя принести мне ножницы. Он принес ужасающие заржавленные ножницы, с отломанными, для безопасности, кончиками Открыв свет, надзиратель ожидал у открытой двери, пока я окончу операцию с ногтями. Во время этого невинного занятия, я невольно вспомнил, что я в январе месяце повредил себе руку во время фигурного состязания на катке, и некоторое время не мог самостоятельно ухаживать за ногтями на правой руке.

По совету одной из моих соотечественниц, я пользовался услугами маникюристки в одной из больших парикмахерских на Невском проспекте. Вспоминая все это я также вспомнил, как однажды, когда оба отделения парикмахерской, — мужское и женское, — были переполнены, моя маникюристка усадила меня в промежуточной между обоими отделениями комнате, и так как я очень спешил, то она тут же начала приводить в порядок мои ногти. Разглядывая поток входящих, я обратил

108

внимание на очень красивую даму, средних лет показавшуюся мне знакомой.

Проходя мимо моего столика, дама пристально взглянула на меня и я видел, как удивление и радость отразились на её лице. Это окаэалась моя старинная приятельница, жена моего бывшего сослуживца по Императорскому флоту, г-жа Арчакова. Я не видел её лет 12, и очень обрадованный встречей, мы оба, второпях забрасывали друг друга вопросами.

Сколько раз я давал себе слово не спрашивать моих русских друзей об их жизни в период революционных годов.

Г-жа Арчакова успела в 5-ти минутный промежуток разговора, развернуть передо мной тяжелую жизненную драму.

Муж её умер в 1920 году в Харьковской тюрьме. В том же году её девочка умерла от голодного истощения. Сама г-жа Арчакова, после многих страданий и приключений, опять попала в Петербург и теперь служила здесь в каком-то управлении, живя у своей замужней сестры. Наш разговор был прерван, так как моя собеседница. спешила занять освободившееся место в очереди в дамском отделении. Прощаясь, она мне сказала: ,Смотрите же. Я непременно жду вас у себя.

Боясь, что я забуду её адрес, она мне тут же у кассы написала на клочке бумажки улицу и № дома. Мы простились, я положил бумажку с адресом в портмоне и поехал по своим делам. Потом мои дела обернулись так, что я совсем забыл об этой встрече, а когда вспомнил, то адреса я уже не мог найти. Видимо, я его потерял.

Вся эта история невольно вспомнилась мне когда я стриг ногти, тупыми тюремными ножницами в тускло освещенной камере. Вдруг сознание прорезала мысль: „Арчакова, Арчакова. Арцымова, угол Кронверкского и Пушкарской"...

Я не знал в какой части города находится Кронверкский проспект, но я помнил, что г жа Арчакова говорила мне, что она живет где то в Каменноостровском районе. К сожалению я совершенно не помнил написанного ею мне адреса.

Вызванный на допрос, я уселся перед

109

следователем Илларионовым, все время думая об этой загадочной Арцымовой. После обычных банальных фраз, я сказал следователю: „Скажите мне пожалуйста, в какой части города находится Кронверкский проспект и Пушкарская улица?"

„Для чего вам это знать?" — спросил Илларионов.

— .Потому что мне кажется, что я смог бы ответить вам на тот вопрос, который вы мне недавно задавали."

Илларионов удовлетворил мое любопытство и загадка была разрешена: „Арцымова” было извращенное имя г-жи Арчаковой и все объяснялось крайне просто.

По-видимому, среди служащих парикмахерской находился секретный агент Чеки, и подслушав мой случайный разговор с г-жой Арчаковой, он на всякий случай, донес о нем своему начальству, извратив ошибочно фамилию дамы. Сведение было записано, на всякий случай, на мое „конто", так как агент, вероятно, узнал мою фамилию от маникюристки. Возможно, что сама маникюристка была секретным агентом Чеки. При моем аресте была сделана в Чеке сводка всего материала обо мне, и встреча с г-жой Арчаковой сразу приобрела в глазах Чеки особенно важное значение.

Я сразу заметил, что мое объяснение обстоятельств встречи с г-жой Арчаковой, вполне удовлетворили и разочаровали Илларионова, так как больше он меня ни разу не спрашивал ни про г-жу Арчакову, ни про Кронверкский проспект.

Все вопросы Илларионова, сводились к тому, чтобы меня, так сказать, сбить с позиции и убедить в том, что Чека имеет против меня неопровержимо компрометирующий материал Несколько раз Илларионов называл мне фамилии иностранных дипломатических представителей аккредитованных при финляндском правительстве, настаивая на моих сношениях с ними. Иногда он вычитывал из досье фамилии русских эмигрантов живущих в Финляндии в Берлине и в Париже, настаивая, чтобы я осветил деятельность этих совершенно неизвестных мне лиц.

Вопросы чередовались неизменным: „Вы на

110

прасно упираетесь. У нас против вас имеются неопровержимые данные. Я вам от всего сердца советую сознаться. Подумайте о вашей несчастной семье "

Последний мой допрос у Илларионова, происшедший неделю спустя после только что описанного, ознаменовался комическим эпизодом.

После всевозможных устрашающих вопросов Илларионов, рассматривая написанный мною перечень моих. „знакомых", сказал: „Вы гражданин, Седергольм, прекрасно понимаете, о каких именно знакомых мы вас спрашивали. Указанные вами лица — это те, с которыми вы встречались по официальным делам. Неужели за восемь месяцев пребывания в Ленинграде у вас не было никаких знакомых, кроме деловых, официальных? У вас должны были сохраниться связи с вашими прежними сослуживцами."

На это я ответил следователю, что из моих сослуживцев, вероятно, очень мало осталось в числе живых. и эти немногие уцелевшие, при случайной встрече со мной на улице, избегали разговаривать со мной. В этот момент вспомнив моего бывшего сослуживца Л., у которого я обедал и который так удивил меня своим широким образом жизни, мне захотелось проверить мои догадки и я сказал:

„Впрочем, у одного из них я один раз случайно был. Это Л." Илларионов даже не потрудился записать названную мною фамилию и сейчас же перевел вопросы в совершенно другую плоскость, видимо, не желая вызывать меня на подробности. Упоминание мною фамилии Л. повлекло бы за собой и упоминание о моей встрече с польским уполномоченным Ч. и в конце концов потребовало бы привлечения к процессу польского шпионажа самого Л., что не входило в расчеты Чеки.

О деле польского шпионажа я слышал незадолго до моего ареста и кое-что знал об этом перестукиваясь с соседями.

Утомленный глупыми и столь надоевшими вопросами следователя, очень нервный благодаря начавшимся болям в почках, я сказал следователю:

„Позвольте мне ходить по комнате, так мне

111

будет легче отвечать вам, у меня начинаются боли в почках."

Ходя по комнате от окна к дверям, я парировал вопросы следователя. Остановившись около окна, я мельком взглянул на видневшуюся внизу улицу освещенную электрическим фонарем. Было вероятно часа 4 утра и свет фонаря сливался с ранним весенним рассветом. Невольно я задумался и, вероятно, не расслышал вопроса следователя, так как из моего раздумья меня вывел его очень резкий окрик. Этот окрик, боль в почках, дурацкие вопросы следователя вывели меня из моего обычного спокойствия. Не помня себя от раздражения, топая ногами и стуча кулаком по столу, я высказал, вероятно, в очень решительных выражениях мое мнение об Илларионове и его начальниках. Илларионов сперва как будто ошалел при виде моей внезапной вспышки. Потом придвигая к себе чернильницу он сказал: „Вы меня не поняли. Я и не думал на вас кричать. Вы вот все время сыплете пепел вашей папиросы в мою чернильницу и не даете возможности мне писать"...

Оказывается, я в пылу раздражения все время стуча одной рукой по столу, другой сбрасывал совершенно машинально пепел моей папиросы в чернильницу следователя.

Из моих неоднократных бесед с разными следователями Чеки я вынес впечатление, что на этих полукультурных людей несомненно действует корректные, спокойные манеры в соединении с твердостью и решительностью.

Я неоднократно бывал свидетелем, как недопустимо грубо обращались следователи с заключенными советскими гражданами и в особенности с евреями. Разбитые в кровь физиономии, выбитые стволом револьвера зубы, площадная брань, — заурядные явления при допросах, и если бы я своими собственными глазами не видел изувеченных до неузнаваимости заключенных, возвращавшихся с допроса, то я никогда не поверил бы их рассказам, настолько это противоречило тому, что я лично испытывал. Я не могу и не хочу делать обобщений, но нужно правду сказать, что те евреи и те советские

112

граждане, которых мне случалось встречать и видеть в тюрьме избитыми после допроса, были далеко не избранными детьми Отца небесного. Подлинно культурных и воспитанных людей, а таковых подавляющее количество в советских тюрьмах, массами расстреливают и массами ссылают в такие места, где они умирают от истощения, но я ни разу не замечал и не слышал, чтобы их избивали или ругали.

Между прочим, тот же Илларионов как то после одного из допросов обратился ко мне со словами:—„Надеюсь, вы не можете пожаловаться на некорректность нашего обращения?"

Я был так поражен этим циничным лицемерием, что сразу даже не нашелся что сказать.

По-видимому, Илларионов понял мое молчание иначе, чем следовало, и пояснил свой вопрос:—,Может быть низший тюремный персонал позволяет себе какую-нибудь некорректность в отношении вас?"

Далее я уже не мог сдержаться и высказал Илларионову все, что я думал о корректности в применении этого понятия к безвинно посаженному человеку в темную, холодную камеру, в лишении его права получать передачу, в угрозах расстрелом и во всех этих бесконечных допросах и тому подобное Илларионов все это спокойно выслушал и сказал:

— „Вы совершенно другом говорите. Вашу невиновность вы сами не желаете доказать, а темная камера, лишение передачи и все остальное — это в порядке регламента. Вы обвиняетесь в столь тяжких преступлениях, что невозможно допустить ни малейшей возможности общаться вам с внешним миром. Таков закон. Следствие окончится — тогда будет изменен режим".

После комического эпизода с чернильницей я больше не видал Илларионова. Меня надолго оставили в покое в моем темном склепе, и у меня создалось впечатление, что или обо мне забыли, или рассчитывали довести меня до полного морального и физического истощения, ради каких-то неведомых мне целей.

113

Глава 21-я.

В моем одиночестве я наконец потерял счет дням. Если бы моменты дня не отличались очередными выдачами хлеба, то нельзя было бы отличить дня от ночи.

Должно быть на дворе была уже полная весна, так как стены моей камеры не покрывались больше инеем и было настолько тепло, что я мог спать раздетым, укрываясь лишь одеялом.

Одиночество и могильная тишина сперва невыносимы. Но постепенно с этим свыкаешься и всецело погружаешься в мир фантазии и воспоминаний. Можно часами лежать на койке, совершенно забыв об окружающем и минуту за минутой перебирать всю свою прошлую жизнь. Встают перед глазами, с как живые, образы прошлого, которые, казалось бы, давным-давно умерли в памяти и о которых в сутолоке повседневной жизни я никогда не вспоминал. Мельчайшие, самые незначительные события прошлой моей жизни здесь в тишине одинокого раздумья и созерцания, вдруг приобрели неожиданно для меня громадное значение. Отделенный от этих событий рядом долгих лет, я начинал видеть их в совершенно другом освещении. Тот, кто испытал длительное одиночество, когда считаешь себя заживо погребенным и когда ни тело, ни мысли в силу обстоятельств, не отвлекаются никакими эаботами тот знает неисчерпаемую глубину внутреннего созерцания.

Какая-нибудь незначительная деталь в событиях нашей жизни, пустая фраза, даже жест, оказываются предопределившими все дальнейшее течение жизни.

Чем больше я физически слабел, тем легче, переносилось одиночество и, как это ни парадоксально, тем меньше я чувствовал физические лишения.

Все это время, можно сказать, промелькнуло, и когда меня вновь вызвали на допрос в кабинет начальника тюрьмы я с удивлением увидел на стенном календаре: „27-е мая".

Из большого овального зеркала на меня смотрел утомленный, истощенный человек с беспо

114

рядочно всклочеяныни волосани и… седой бородой. Мне нужно было сделать усилие над своим сознаниен, чтобы понять, что это мое собственное отражение...

Кроме Мессинга в кабинете был еще высокий господин средних лет с болезненным лицом очень скромно и корректно одетый в штатский костюм.

Оба — Мессинг и тот другой—сидели за столом, на котором лежали какие то бумаги и документы.

Лицо товарища Мессинга мне было смутно знакомо и он, вероятно, заметив мой пристальный взгляд, чуть улыбнувшись, сказал:—„Не узнаете? Моя фамилия — Дзержинский".

Тут я сразу вспомнил, что видел это лицо сотни раз во всевозможных журналах: видимо, Дзержинский был уверен в своей популярности. Еще бы! Всероссийский обер палач, ежедневно подписывающий сотни смертных приговоров, творец вдохновитель и начальник Чеки!

Дзержинский, на мой взгляд, совершенно не произвел зловещего впечатления.

Маленькая бородка, которую он все время чуть пощипывал пальцами, еще больше подчеркивала болезненную худобу его лица и он близоруко щурился от света лампы. Держался он чуть сгорбившись и длинными белыми пальцами свободной руки барабанил по столу. Я невольно подумал, глядя на эту бледную, болезненную руку, что вот эти самые пальцы сколько раз сжимали рукоятку нагана, посылая в упор пули в несчастных жертв.

Глухим голосом, с мягкими ударениями на букве Л , Дзержинский мне сказал: „Ложь вам не поможет. Она никому еще никогда не помогала. Я случайно здесь и товарищ Мессинг мне про вас говорил. Хочу на вас посмотреть. Сознавайтесь и мы вас ликвидируем тихо. Понимаете? Тихо".

Вероятно, я понял это „ликвидировать тихо" не так, как хотел сказать Дзержинский.

Полагая, что мне угрожает расстрел без суда. Я сказал: „Тихо меня нельзя ликвидировать. О моем аресте известно финляндскому консульству".

Тогда Дзержинский, обращаясь к Мессингу

115

удивленно спросил: — „Разве его не на граннце вэяли?" Мессинг торопливо ответил:

— ,Нет он приехал легально, как агент". Дзержинский, чуть подумав, сказал:—„Ну это в конце концов все равно. Это ничего не значит, что консульство знает о вашем аресте. Мы все обставим так, что можно будет все тихо, без шума ликвидировать".

Все еще не понимая истинного значения слов Дзержинского, я опять, насколько мог, решительно сказал: — „Меня вам не удастся тихо ликвидировать. Будет большой скандал. По Дерптскому договору вы не имеете право расстреливать финляндских граждан, тем более без суда. Финляндия из-за меня воевать, конечно, не станет, но дело не в Финляндии и не в войне, а дело в том, что о моем расстреле будут кричать все газеты за границей”.

Сверх всякого ожидания Дзержинский улыбнулся, а Мессинг угодливо, из симпатии к своему начальнику засмеялся.

Глядя на меня в упор, Дзержинский, как бы укоризненно, мне сказал:—.Вы нас не поняли. При чем тут расстрел? Наоборот. Мы хотим дать вам возможность, при известных условиях, выйти на свободу. Вся эта история будет тихо ликвидирована. Понимаете? Хотите?"

У меня учащенно забилось сердце и я немедленно же ответил: „Разумеется хочу".

—„,Ну, вот и прекрасно. Обо всем с вами подробно поговорит товарищ Мессинг. Вы семейный человек?"

— „Да".

—„Где ваша семья? В Финляндии? "

Да"

— „У вас есть родственники в России?"

— „Нет никого".

— „Ну, пока можете идти".

— „Когда же меня освободят?"

— „Ну, это нельзя сразу. Я ведь сказал вам уже, что надо все обставить известными формальностями. Во всяком случае мы не будем вас долго держать".

Вернувшись в свою камеру, я от волнения не

116

мог заснуть и всю ночь проходил по камере. Понемногу успокоившись и обдумав все сказанное мне Дзержинским, я вдруг почувствовал, что во всем этом кроется опять какое-то дьявольское хитросплетение. Или мой арест наделал в Финляндии шум и надо было поскорей от меня избавиться. или мне собирались предложить сделаться тайным сотрудником Чеки.

Как только я остановился на этом последнем предположении и начал его подробно развивать—я почти уверился в том, что „соблюдение известных условий" именно и должно означать договор Чеки со мной, как с тайным агентом.

Раз утвердившись в этом предположении, я уже не мог отрешиться от него, и в полном отчаянии и ужасе я решил немедленно же вызвать надзирателя, потребовать карандаш и бумагу и написать заявление, подробно изложив, что я не желаю вести никаких переговоров о моем освобождении.

Рано утром, получив бумагу и написав подробнейшее заявление, я уже готов был его передать надзирателю как вдруг мелькнула мысль: А что, если я и теперь ошибся, так же, как при словах Дзержинского о ликвидации. Может быть, они просто собираются отобрать от меня и от Копонена какую-нибудь подписку, чтобы мы молчали обо всем том, как с нами обращались Чорт с ними, мы охотно дадим такую подписку, лишь бы выпустили. Все равно по нашем приезде в Финляндию, они нас уже не смогут заставить молчать.

И так я решил выждать, что мне предложат чекисты, а там уже будет видно, как надо действовать.

Через четыре дня меня вызвал на допрос новый следователь по фамилии Хоттака. Должно быть это белорусская или польская фамилия. После целого ряда вопросов мне предъявили еще три обвинения:

1) тайные сношения с международной буржуазией,

2) дискредитирование советской власти,

3) экономический шпионаж.

117

Итого меня обвиняли по 6 статьям, из которых пять определенно угрожали смертной казнью.

Как обычно я отказался подписать протокол допроса и обвинительные акты.

К концу допроса явился Мессинг. После краткого резюме всех моих преступлений Мессинг постарался убедить меня, что я могу считать себя совершенно конченным человеком. Затем последовала пауза, после которой к моему великому удивлению и немалому смущению, Мессинг начал весьма похвально отзываться о моем „приятном характере", „твердости", „спокойствии" и даже „располагающей внешности”.

Становилось ужасно глупо. Я не принадлежу к людям, страдающим избытком застенчивости, но, хоть кого смутят комплименты чекиста.

Поэтому, чтобы подойти ближе к делу, я прервал поток красноречия Мессинга вопросом: „Когда меня освободят? Я вижу, что вместо освобождения вы мне прибавили еще три статьи".

— "Одно другому не мешает. Все зависит от вас. Согласны ли были бы вы, выйдя на свободу, давать нам сведения о ваших соотечественниках и о русских эмигрантах, Мы будем давать вам задания. Вы будете прекрасно материально обставлены и мы вам дадим возможность заниматься коммерческими делами, хотя бы в том же самом помещении, где была ваша контора. Можете выписать вашу семью. Во время ваших заграничных поездок мы сумеем обставить вас не хуже, чем ваша фирма".

— ,,Я не хочу продолжат с вами разговора на эту тему. Разрешите мне идти обратно в камеру".

— ,,Вы напрасно торопитесь. Взгляните на себя, в каком вы виде. Подумайте о вашей семье. Вы знаете, что ваша жена хлопочет о получении визы на въезд в Россию? Вот подпишитесь на этом бланке".

На бланке стояло что-то вроде нижеследующего: "Я, нижеподписавшийся, обязуюсь выполнить возлагаемые на меня поручения во всем согласно полученных инструкций". Я был так взволнован, что не помню дословно содержание этого „договора с дьяволом”, и я не мог углубляться в чтение этого документа, так как это могло бы быть понято Мессин

118

гом, как начало моего согласия принять сделанное мне предложение.

Как можно спокойнее, я отодвинул листок с текстом подаиски, говоря: „Позвольте мне идти в камеру. Я не могу говорить с вами обо всем этом. Ваше предложение мне совершенно не подходит".

— „Почему? Вы думаете, что мы не настолько богаты, чтобы оплачивать щедро ваши услуги? Ваша супруга приедет сюда и вы тогда может быть измените ваше мнение".

Упоминание этим прохвостом о моей жене и вся гнусность этого предложения переполнили чашу моего терпения Подробностей не помню. Отчетливо помню, что несмотря на мою тогдашнюю слабость, Мессинг отлетел от меня увлекая за собой легонький стол со всеми документами и чернильницей.

Хоттака размахивал револьвером и отбросил меня толчком на стул. Я не удержал равновесия и полетел на пол. Должно быть было много крику и шуму, потому что вся комната наполнилась людьми. Меня прижимал к полу какой то военный, а за ноги держала одна из тех женщин, которые дежурят в коридорах для сопровождения заключенных в камеры.

Когда меня подняли, Хоттака все еще размахивал револьвером, а Мессинг, зеленый от злости крикнул:

„Увести этого! Я на вас прикажу сумасшедшую рубашку надеть. Вы—сумасшедший дегенерат. Я вас сокращу!'

Едва я отдышался в камере и начал впотьмах прикладывать компресс из носового платка к вывихнутому большому пальцу левой руки, как в камеру вошел начальник тюрьмы, фельдшер, доктор и два надзирателя. Прекрасно помню, что доктор и фельдшер все время жались к дверям и подошли ко мне, когда начальник тюрьмы крикнул: „Да, идите же к нему ближе и осмотрите его!"

Я держал себя совершенно спокойно и был так слаб, что должен был сесть на койку. Фельдшер перевязал мне палец и дал мне валериановых капель.

119

Этим и окончиася мой „бунт", неимевший никаких других последствий для меня.

Глава 22-я.

Нет худо без добра. Теперь после всего происшедшего для меня было совершенно ясна вся история моих злоключений и их причин.

Все дело мне рисуется таким образом: сначала советские власти вели со мной коммерческие переговоры вполне серьезно и, вероятно, имели в виду дать заказы нашей фирме. В связи с неудачами дипломатических переговоров о признании советского правительства, правительством той южноамериканской республики, где находилась наша фирма, интерес к коммерческим переговорам со мной ослабел. У советских властей возникло подозрение, что я в невыгодном свете осведомлял мою фирму о политическом и экономическом положении в советской России и, весьма вероятно. что меня подозревали, как и всякого иностранца, вообще в шпионаже. Мое отличное знание русского языка, моя бывшая служба в Российском Императорском флоте еще более усиливали это подозрение. Так как я приехал в советскую Россию с обыкновенным заграничным паспортом, а не с дипломатическим, то правом экзекватуры и неприкосновенности личности я не пользовался Живя вместе с персоналом консульства, посещая иностранные миссии. и консульства, где у меня было много друзей, я мог, по мнению Чеки, слышать и видеть много такого, что могло быть интересным для Чеки Таким образом, вероятно, постепенно назревала в умах чекистов мысль о желательности моего ареста, который в конце концов и был произведен, обставленный, во избежание неприятностей, обвинением в контрабанде. Попутно возникала мысль, что терроризируя меня, удастся получить от меня какие-нибудь ценные сведения о деятельности нашего и других консульств, а затем выпустить меня, даже без особых извинений, так как я не дипломат, а частное лицо, и финляндское правительство не станет ломать копья из-за моего случайного ареста.

Когда надежды Чеки не оправдались, что под

120

влиянием террора я обогащу их интересными секретными материалами, — решено было попытаться склонить меня к секретному сотрудничеству в Чеке. Я являлся для этого учреждения ценным человеком, благодаря моему положению в обществе, благодаря связям с русскими эмигрантами по моей прошлой службе в Императорском флоте и благодаря моему финляндскому подданству, открывавшему мне границы всех государств.

Но и этот расчет Чеки не оправдался, и вместо согласия, я учинил драку и чуть сам не был избит.

Что же будет дальше? Мои силы были уже на исходе, но можно было предполагать, что мои инквизиторы не остановятся на половине дороги в своих попытках завербовать меня в свои агенты. Чрезвычайно осложняло все дело фраза Мессинга о том, что моя жена хлопочет о получении визы на въезд в Россию

Только этого не доставало в добавок ко всем моим несчастьям! Если моя жена приедет в Петербург, то кто и что помешает Чеке арестовать ее, хотя бы под предлогом того, что она моя сообщница. Ведь „они” — все могут. А раз моя жена будет арестована, то моя маленькая дочь, в Финляндии, окончательно осиротеет, и, играя на моих чувствах к ребенку, Чека в конце концов сломит мое упорство.

По-видимому, все усилия Чеки, будут теперь направлены к тому, чтобы склонить мою жену к поездке в советскую Россию.

И я не ошибся в своих предположениях. Уже после всех моих невзгод, по моем возвращении в Финляндию в 1926м году, я узнал, что к одному из служащих нашего консульства в Петербурге явился в начале июня 1924 го года какой-то господин, отрекомендовавшийся инженером Писаревским. Он сообщил моему соотечественнику, что сидел вместе со мной в одной камере и что я, рассчитывая на свое скорое освобождение, просил его зайти в Финляндское консульство и передать мою настойчивую просьбу о скорейшем приевде моей жены в Петербург. К счастью в нашем кон

121

сульстве отнеслись с сомнением к личности ,,инженера" и к достоверности его рассказа.

К моей жене в Гельсингфорсе, однажды звонил по телефону какой-то „капитан Воронин", якобы сидевший вместе со мной в тюрьме. Он сказал моей жене, что я в отчаянии, что жена моя медлить с приездом...

Ни инженера Писаревского, ни капитана Воронина я не встречал ни разу в своей жизни и поэтому я убежден, что оба эти лица были подосланы к моим друзьям и к моей жеиевсе той же вездесущей Чекой.

В начале июня, среди ночи меня вызвали из камеры. Полагая, что меня ведут опять на допрос, я был весьма удивлен, когда мой провожатый прошел мимо обычного поворота коридора, ведущего в камеры следователей. Мы сделали несколько поворотов, и наконец оказались перед дверью, выходившей по-видимому, во двор. На маленьком четырехугольном дворике, окруженном со всех сторон высокими корпусами тюрьмы, стоял закрытый автомобиль, и около него прохаживались два чекиста в форме... Быть выведенным ночью из тюремной камеры, не только без вещей, но даже и без шляпы  и очутиться вместо предполагаемого допроса на тюремном дворе у шумящего мотором автомобиля — вполне достаточно, чтобы взволновать и не слабонервного человека. Еще до тюрьмы я слышал неоднократно от моих русских знакомых, о ночных автомобилях, увозящих жертв Чеки на место казни. — Это одна из страшных, вечных тем разговора в советской России.

Нервная спазма противно мне сжала горло, и с громадным усилием я заставил себя произнести: ,,Куда меня везут?", на что один из чекистов коротко ответил: „Увидите". Постепенно я овладел собой и. когда автомобиль остановился, то наружно я был настолько спокоен, что сказал чекисту: ,,Я забыл в камере папиросы. Не можете ли вы дать мне одну папиросу. Купить сейчас негде." Чекист с любезной готовностью протянул мне свой

122

портсигар и дал мне закурить от зажигалки. Выйдя из автомобиля, я с удивлением увидел, что мы приехали на Гороховую улицу № 2, в главный штаб Петербургской Чеки, т. е. туда где меня арестовали. В вестибюле один из провожатых оставил меня с другим чекистом, а сам побежал наверх. Через несколько минут он вернулся и, спустясь до второго этажа и перегнувшись через перила. крикнул: „Веди его в девятую, там скажутъ": Прямо из вестибюля, направо, мы прошли по длинному темному коридору в комнату № 9 В этой комнате, по-видимому, кто-то жил: на широком диване была постлана постель, стоял умывальник с туалетными принадлежностями, и на письменном столе были расставлены фотографические карточки. Мой провожатый, без церемонии, выдвинул несколько ящиков письменного стола, и найдя большую коробку с папиросами, предложил мне курить и закурил сам. Так мы просидели, по крайней мере пол часа. За перегородкой часы пробили 4 часа утра. Наконец открылась дверь и в комнату вошел высокий, худой человек в полувоенной форме, при револьвере и с запиской в руке. Неуверенно читая по бумажке, с запинками, он сказал: ,Се-се-се-дирголь, Борис Леонтьевич." „Я ответил: „Я—Седергхольм, Борис Леонидович." Высокий человек окинул меня взглядом и сказал: „Пойдемте, идите впереди меня." Миновав коридор, мы повернули по более широкому коридору, и вдруг мой проводник. чуть сжав мою руку пониже локтя, и говоря: „Сюда, сюда", втиснул меня в дверь. Войдя я невольно попятился. Передо мной была очень длинная комната с чуть покатым цементным полом. Ярко горело несколько ламп с белыми абажурами. Пол был весь в пятнах, пахло карболкой, а у стены стояли прислоненными несколько узких некрашеных ящиков, вроде гробов. Прошло не более 2 — 3 х секунд, как мой провожатый. продолжая держать меня за локоть руки, быстро вызвал меня в коридор, сказав как бы про себя: .А а—черт! Ошибся,” не в тот коридор попали."

Это все было сплошной комедией, и самая фраза

123

моего конвоира была продолжением грубейшей и примитивной инсценировки. Ошибиться и перепутать коридоры было бы немыслимо даже для пьяного человека, так как тот коридор, в который мы в конце концов попали, после посещения загадочной комнаты, — был во втором этаже, и дверь той комнаты, куда мы теперь вошли, была ординарной, обыкновенной дверью жилого помещения, тогда как двери комнаты, куда мы „ошибочно" вошли, были толстые, двойные двери, облицованные железом.

Комната, в которую мы теперь вошли, напоминала караульное помещение. У стены стояла пирамида с ружьями, и на стене висели несколько револьверов в кобурах и пулеметные ленты. За большим письменным столом сидели Мессинг, Хоттака и еще какой-то очень полный человек еврейского типа, в штатском. Едва мы вошли, как Мессинг недовольно и резко сказал моему провожатому: „Где вы, товарищ, так долго пропадали?", на что тот ответил, точно заученной заранее репликой: „Ошибся коридором товарищ в бетонную попали " На это Мессинг ничего не ответил, а только пожал плечами, и знаком предложил мне сесть на стул около стола.

За долгое пребывание в совершенно темной камере мои глаза отвыкли от света, и всякий раз на допросах, я был принужден отворачиваться от света лампы или закрывать глаза рукой. Это всегда вело к пререканиям со следователем, который настаивал, чтобы я смотрел во время ответов прямо ему в глаза.

Так и в этот раз, Мессинг, видя, что я отворачиваюсь от лампы и закрываю глаза, сказал: „Если вы лжете, то имейте, по крайней мере, мужество смотреть нам прямо в лицо. Довольно мы с вами тут церемонились. Вы совершенно не заслуживаете к себе вежливого отношения.”

На это замечание Мессинга я ответил, что не вижу не только вежливого, а даже просто человеческого отношения ко мне.

— „Не притворяйтесь. Мы вас давно уже раскусили. Смотрите нам прямо в лицо. Сегодня мы заканчиваем ваше дело. На днях вам дадут

124

его прочесть и оно будет направлено в центральную коллегию Чеки в Москве. Пока еще не поздно, от вас зависит облегчить вашу участь и даже выйти на свободу. Вы знаете, что вас ожидает? — Не менее десяти лет строгой изоляции, а может быть даже и расстрел."

— „Делайте, что хотите, только не смейте меня запугивать, и советую вам поберечь ваши приемы следствия и запугивания для старых дев." Вырвавшаяся у меня фраза, точно откупорила поток моего красноречия, и я уже без удержу, не выбирая выражений, высказал Мессингу и всем присутствующим все то, что уже неоднократно высказывал в таких случаях, когда терял самообладание и спокойствие.

В этот раз меня больше всего возмутила эта циничная, грубая и до нельзя глупая поездка в автомобиле на Гороховую улицу и демонстрация знаменитой бетонной комнаты, демонстрация, которая, по мнению чекистов, должна была окончательно сломить мое упорство.

Мессинг прервал меня, грубо крикнув: „Вы — сумасшедший. Много воображаете о себе. Никто вас не думает застращивать. Когда понадобится, мы вас и без застращивания выведем в расход. Ваше дело будет разбираться центральной коллегией Чеки в Москве. Суда не будет, так как все совершенно ясно. Ваша жена получила визу на въезд в советскую Россию. Смотрите, чтобы её приезд не оказался слишком поздним. Все могло бы быть совершенно иначе — вы сами во всем виноваты. Если у вас будет что-либо важное мне сообщить — заявите начальнику тюрьмы, — я вас вызову. Советую вам решать скорее. Можете идти."

Известие о предполагаемом приезде моей жены в Петербург, несмотря на мое недоверие ко всему что говорят чекисты, казалось мне правдоподобным и это известие окончательно сразило меня. Я был в таком подавленном состоянии, и так физически ослабел, что совершенно не помню, как меня вывели, усадили в автомобиль и доставили обратно в тюрьму. Придя к себе в камеру, я должно быть сейчас же заснул тем сном, каким спят приговоренные к смерти.

125

На следующий день, с возвращением физических сил, начались непереносимые моральные муки, и мысль, что ежечасно, ежеминутно может приехать моя жена, и, быть может, ее уже везут арестованной на границе, не покидала меня.

С замиранием сердца я слушал шаги надзирателя в корридоре, ожидая каждый миг, что вот вот откроется дверь, меня поведут в кабинку следователя, и там внезапно я увижу на мгновенье мою несчастную жену, которую мне „покажут" на момент, чтобы окончательно убедить меня, что мне нет выхода.

Как только мог спокойнее, я старался представить себе все, что могло произойти дальше после этой встречи, и где-то в таинственных глубинах мозга уже созревали проблески мысли сдаться, но я все еще гасил их бодрствующей совестью. Имею ли я право, во имя сохранения моей чести, обрекать мою жену и ребенка на невыносимые страдания? Хорошо. Предположим, что я соглашаюсь на условия Чеки и поступаю к ним на службу. Но неужели они настолько наивны, что не обставят наше соглашение такими гарантиями, как, например, требование, чтобы моя семья жила в Петербурге. А дальше что? Где я возьму силы. чтобы со спокойной совестью выполнять задания Чеки? Откуда взять тот запас подлости, чтобы искусно вкрадываться в доверие к людям и предавать их, быть может, на смерть?

Постепенно обдумав все, я с совершенно спокойной совестью принял то единственное решение, которое только и могло быть, так как нет двух моралей: несмотря ни на что—не сдаваться. Мои физические силы на исходе и один Бог знает, выдержу ли я, пока меня рано или поздно вытащит из тюрьмы Финляндское правительство. Но моей жене ничто серьезное не угрожает. Если ее даже и арестуют на границе—этого нельзя будет скрыть и в Финляндии об этом станет известным. Такое неслыханное издевательство над правом и законом, произведет за границей такое впечатление, что мою жену скоро освободят и возратят на родину.

Приблизительно так думал в то время. Многое я слишком переоценил в своих рассуждениях,

126

и в этом — мое счастье, так как, когда меня вызвали на допрос 15-го июня, я шел на него, хотя еле передвигая ноги, но в душе у меня было полное спокойствие и никаких колебаний.

Я был настолько уверен, что моя жена уже арестована, что был даже удивлен, когда следователь Хоттака, совершенно спокойно протянул мне тетрадь в синей обложке. говоря: „Вот прочтите ваше дело и подпишитесь. Оно пойдет в Москву и приговор придет недель через пять-шесть".

Я с большим любопытством раскрыл тетрадь, полагая, что наконец то я увижу все свидетельские показания тайных агентов, изобличающие мою „преступную деятельность".

И что же я увидел?

Несколько форменных бланков, которые раньше давались мне для подписи разными следователями. Мои собственные ответы, подтверждающие мою полную невиновность во всех без исключен я предъявленных мне обвинениях; все мои заявления с протестами и жалобами на следователей, которые я так наивно писал в первые недели моего пребывания в тюрьме; наконец несколько открытых писем, которые я в разное время с разрешения следователя посылал в консульство.

На последнем, вдвое сложенном листе. мелким шрифтом было написано подробное заключение Петербургской Чеки, перечислявшей все мои преступления. Постановление заканчивалось приблизительно так ,,а потому считая что все предъявленные обвиненя к финл. гражданину Б. Л. Седерхольм доказаны, постановили: направить все дело и весь материал на заключение Центральнсй Коллегии Г. П. У.. (прим. авт. ,,Г. П. У." —Чека). Далее под постановлением было несколько неразборчивых подписей

Совершенно уверенный, что Хоттака ошибся и дал мне для прочтения не то, что следовало, я сказал ему ,,3десь же ничего нег. Никаких материалов. Здесь даже нет указания на первую причину моего ареста. Я не вижу показаний Копонена. Я, насколько помнится, обвиняюсь в военной контрабанде. Здесь об этом ни пол слова. Вы ссылаетесь на какие-то материалы, уличающие меня в

127

организации международного шпионажа. Где материалы?”

Ответ следователя был буквально следующий. „Все что нужно—вам дано для прочтения. Остальное вас не касается".

Мне ничего другого не оставалось, как по заведенному мною обыкновению, отказаться подписать всю эту ерунду. После стереотипного „Как вам угодно" Хоттака аккуратно сложил бумаги в портфель и сказал мне:

,,Ну-съ! Желаю вам всего хорошего. Мы с вами больше не увидимся. Сегодня вас переведут на облегченный режим и вы будете ожидать приговор. Надеюсь, вы не можете упрекнуть нас в некорректности по отношению к вам?

О, эта трогательная эабота Чеки о корректностии! Больше я Хоттаки не видал.

Глава 23-я.

Обман, культивируемый Чекой даже в мелочах — это система. Меня перевели на облегченный режим 22 го июня, т. е. через неделю, после того как мне официально было объявлено, что все следствие обо мне закончено и что все дело направляется в Москву в центральную коллегию Чеки. Таким образом, даже с точки зрения чекисткой законности меня произвольно держали в темноте на режиме „секретки" лишнюю неделю.

Когда меня вызвали в камеру отделенного особого яруса, я был так слаб, что не мог нести моих вещей и с громадным трудом поднялся на третью галерею. У отделенного я получил обратно мои подтяжки и галстук, и, поднявшись в пятый этаж, пройдя длинный коридор, мы остановились перед камерой № 163, так называемого 4-го отделения. Камера была во всем тождественна ранее мною виденным, но было очень светло, чисто и я сказал бы даже „уютно", так как на столике аккуратно накрытом белой салфеткой, стояли в кружке цветы, на полке лежал элегантный кожаный саквояж, а на старательно постланной койке сидел пожилой, корректно одетый господин, очень симпатичной внешности. Как только я вошелъ,.

128

сидевший на койке сразу поднялся, охватил меня рукой за талию и, усаживая меня на койку, сказал: „Вам дурно. Не волнуйтесь, и отдохните, все обойдется. Меня зовут Георгий Дмитриевич Чесноков, адвокат. А вы, вероятно, священник? „Мне действительно было дурно, так как я отвык от движений и подъем на пятый этаж меня очень утомил. Но высказанное моим новым знакомым предположение о моем духовном сане меня так развеселило, что я искренно засмеялся: менее всего моя прошлая и настоящая профессия, мой склад характера, привычки и внешность подходили к духовной профессии. Когда я объяснил Чеснокову. кто я, то недоразумение разъяснилось. Чеснокова ввела в заблуждение моя деформировавшаяся в тюремных условиях шляпа, мои отросшие волосы, борода и застегнутый до верху дождевик, под которым можно было предполагать скрытую рясу. Вскоре принесли доски, козлы и с помощью Чеснокова я устроил себе постель. После ужасных условий секретки новое по мне казалось верхом благополучия и комфорта. Оконная рама была вынута, и сквозь забранное решетками окно вливался прелестный летний день и вся камера была освящена солнцем. Вымывшись, в первый раз за 2 1/2 месяца, насколько было возможно тщательно, я с большим аппетитом пообедал, братски предложенными мне запасами Чеснокова. Этот добрейший человек уже больше месяца как сидел в тюрьме по обвинению в контрреволюции и дискредитировании советской власти. Типичный славянин, Чесноков был весь во власти чувств и настроений. Ему было 52 года, но из-за жизненных невзгод он выглядел гораздо старше. Юрист по профессии, он выплыл в период ,,Нэпа" опять на поверхность жизни, войдя членом в только что созданную коллегию адвокатов, или по советской терминологии — „правозаступников” Как ни односторонне советское судопроизводство, но все же при известном навыке и осторожности, правозаступник иногда может защищать своего клиента и добиться, если неполного оправдания, то смягчающего приговора. Благодаря тому, что на судебные разбирательства поступают обычно дела, свя

129

занные с уголовными или экононическими правонарушениями, правозаступники имеют возможность избегать таких скользких политических вопросов, которые могли бы навлечь на защитника немилость советской власти.

Чесноков довольно удачно практиковал и даже успел создать себе известного рода популярность. Явилась возможность нанять квартиру в три комнаты, одеть жену, себя и дочь и покончить с черной, тяжелой работой по разгрузке барок, или по разборке разрушенных домов. Но все же это благополучие внезапно рушилось по капризу неумолимой судьбы—советская жизнь сделала Чеснокову одну из своих стихийных гримас.

В Петербурге, так же, как во всех больших советских городах, открыты правительством игорные клубы для игры в рулетку, макао, баккара и другие азартные игры.

Доход с этих учреждений теоретически должен поступать в кассу комиссариата народного просвещения. Клубы открыты круглые сутки, но, разумеется, наибольшее оживление царит в них по ночам, когда все залы битком набиты самой пестрой толпой: нэпманы, иностранцы в смокингах, проститутки, чекисты, советские служащие, рабочие, преступники. Азарт объединяет всех. Благодаря этим клубам и благодаря уродливым формам советской общественной и экономической жизни происходит масса растрат, подлогов, самоубийств и убийств. Но количество клубов растет, так как они дают громадный доход правительству и облегчают для Чеки возможность слежки за обывателями.

Месяца за четыре до моего ареста, сильно нашумело в Петербурге так называемое „дело Владимирского клуба, то есть игорного дома, помещающегося на Владимирской улице. Была обнаружена растрата и подлоги среди самой администрации клуба. Так как директор клуба, ответственный и видный член губернского комитета коммунистической партии был одним из главных героев происшедшей панамы и ложилась тень на честь партии, то было решено устроить, так называемый .показательный" процесс перед громадной аудиторией рабочих.

130

обвиняемых было свыше двухсот человек и вся тяжесть обвинения легла на мелких служащих: крупье, менял, кассиров, лакеев и тому подобных. Одного из крупье, которому грозила смертная казнь, взялся защищать Чесноков.

Произнося защитительную речь, Чесноков обрисовал сначала характерную внешность и назначение любого государственного учреждения, а затем, довольно ярко и образно обрисовал слушателями картину советского игорного притона, не забыв упомянуть о массе кокоток, о вечных скандалах и драках, о преступном элементе наполняющем залы ночного притона. Приведя краткую, но убедительную статистику преступлений, порождаемых существованием игорных клубов, Чесноков закончил речь приблизительно так: „Граждане судьи, мне хотят доказать, что Владимирский клуб есть государственное учреждение самой идеальной в мире социалистической республики и моего подзащитного крупье рассматривают, как изменника пролетарской идеологии"...

В конце концов клиент Чеснокова отделался небольшим наказанием, но он сам с момента произнесенной им защитительной речи попал в угол зрения Чеки. Начались систематические преследования как его самого, так и его клиентов. Дважды чекисты нагрянули на квартиру Чеснокова с ночным обыском, забрав доверенные ему его клиентами документы. В мае его арестовали и предъявили обвинение в дискредитировании советской власти и в контрреволюционной деятельности.

Чесноков очень нервничал, так как боялся, что все его дело пойдет не в суд, а административным порядком, то есть через Чеку, а это не предвещало ничего утешительного, так как заочные приговоры Чеки всегда жестоки и не подлежат никакой кассации. Семья Чеснокова была обречена на голодную смерть, так как скудных сбережений должно было хватить на очень короткое время и мой несчастный товарищ впадал по временамъ в безъисходное отчаяние.

Ко всем бедам Чесноков страдал хронической болезнью почек, одна почка у него была вырезана и ему была необходима строгая диета. Полу

131

чая еженедельно передачу от жены, он со слезами на глазах говорил мне: ,,Вот посылают мне молоко, масло и белое мясо, а самим скоро будет нечего есть".

Но, верный своему славянскому темпераменту, он иногда проникался совершенно непонятным оптимизмом и надеждой на судьбу, и в такие моменты был очень живым, остроумным и незаменимым собеседником.

С первого же дня нашего знакомства мы подружились и с каждым днем наша дружба крепла. Мне нравилась исключительная деликатность моего друга, никогда ни одним намеком не проявлявшего любопытства и не спрашивавшего меня ни о причинах моего ареста, ни о подробностях моей жизни в России.

Ежедневно нас выпускали на прогулку на тюремном дворе и в течение 15 минут мы наслаждались моционом, бегая по тротуару вдоль одной из сторон большего четырехугольного центрального тюремного двора. С нами вместе гуляло одновременно еще несколько заключенных из соседних с нами камер и мы могли с ними иногда разговаривать.

Среди этих заключенных Чесноков встретил однажды своего коллегу и эта встреча, впоследствии, сыграла в моей жизни благодетельную роль.

По другую сторону двора гулял часто арестованный польский священник, прелат граф Дмовский и дважды я видел гулявшего по центральному кругу, окруженному частоколом, английского капитана Рейли, которого, как говорили у нас тогда, привезли из Москвы по очень крупному делу, в связи с арестом известного Савинкова.

На след капитана английской службы Рейли, судьба дважды натолкнула меня в тюрьме в разное время, и я не предполагал в это время, что этому человеку предстоит такой ужасный конец о котором я узнал из газет в 1927 году по воэвращении на родину.

В первый же день пребывания в 4-м отделении я послал открытое письмо в консульство, в котором написал буквально следующее:"— Здоров, мне разрешено получать передачу. Седерхольм".

132

Через четыре дня после отправки такого письма я получил первую передачу и потом продолжал еженедельно получать ее во все время своего пребывания в 4 м отделении.

Это было во время, ибо я совсем ослабел, а радушие и помощь Чеснокова больно отзывались в моем сердце, так как он делился со иной последним, что посылала ёму его бедная жена.

Раз в неделю мы могли выписывать книги из тюремной библиотеки, очень обширной, так как библиотека перешла по наследству от старого дореволюционного времени.

По моей просьбе, мне присылали громадные передачи и я, по выражению Чеснокова, ел и вел себя, как будто попал в санаторию.

Один раз в две недели нас водили в баню, очень грязную и запущенную, но все таки это было громадным удовольствием. Наша камера, благодаря нам самим была образцовой чистоты и мы ежедневно, раздевшись до нага, окатывались холодной водой,—которую набирали в наши тазы и бидоны из умывального крана. Потом начиналось тщательное мытье пола и стен. Я очень быстро поправлялся и спокойствие опять вернулось ко мне. Украдкой мы смотрели в окно на гулявших во дворе. Внутри палисадника по кругу после обеда и до самого вечера гуляли заключенные из так называемых общих камер. Гуляли они по 80 — 100 человек сразу, так как, по-видимому, на прогулку выпускались одновременно несколько камер. Каждые 20 минут в наше окно долетал крик: — ,Кончай прогулку, граждане"

Это кричал знаменитый в русской современной истории, старик Василий Степанович, тридцать два года ежедневно, каждые 20 минут повторяющий свое: „Кончай прогулку".

Его обязанность была водить заключенных общих камер на прогулку во двор и доставлять обратно в камеры.

За революционное время количество „воспитанников” Василия Степановича невероятно увеличилось и их интеллектуальный уровень повысился* До революции Василию Степановичу приходилось водить на прогулку преимущественно уголовный элемент и

133

лишь иногда политических преступников—обычно студентов, теперь же заключенные принадлежали к образованному и аристократическому классу общества. От часу дня и до семи часов вечера сквозь палисадник проходило ежедневно свыше 2000 человек. До часу дня гуляли особо важные и привилегированные заключенные. Наша тюрьма была в исключительном распоряжении Чека и официально называлась .дом предварительного заключения", или сокращенно по-советски, Дэ Пэ Зэ. Это сокращенное название дало повод к довольно меткому прозвищу тюрьмы: „дом пролетарской забавы”.

Смотреть в окно строжайше запрещалось, но все таки с осторожностью это можно было проделывать, пользуясь промежутком между двумя периодическими заглядываниями коридорного надзирателя в глазок камерной двери.

Иногда часовой, солдат, стоявший всегда на вышке, в центре обнесенного палисадником круга, замечал в окнах камер лица каких-нибудь заключенных. В таких случаях часовой кричал:

,,Сойди с окна!"

Если заключенный не сходил, следовал выстрел. Все стены вокруг тех окон, которые разрешается держать открытыми, избиты пулями и я сам, однажды, чуть серьезно не пострадал, благодаря своей рассеянности и глухоте. Засмотревшись вниз на заинтересовавшего меня английского капитана Рейли, гулявшего в палисаднике по утрам, я, вероятно, не дал себе отчета или не слышал предупреждения солдата.

Одновременно с раздавшимся выстрелом Чесноков сорвал меня с окна, за ноги, а пуля ударившись в левую стенку оконной амбразуры рикошетом отлетела внутрь нашей камеры, и деформированная упала около двери. Иногда случалось, что многочисленные студенты и студентки, сидевшие частью в камерах нашего отделения, а частью в камерах так называемого шестого отделения, перпендикулярного к нашему корпусу, начинали шумно протестовать и организовывали своего рода митинги. Сначала, то в одном, то в другом окне показывалась голова одного из студентов или студенток

134

и часовой то и дело стрелял по разным направлениям. Молодежь шумными криками и свистками отвечала на каждый выстрел. Слышно было, как по нашему коридору беспомощно метался надзиратель, стараясь поймать бунтовщиков. На дворе, у вышки часового, выстраивался весь свободный состав караульных и начальник тюрьмы в рупор призывал молодежь к порядку. На несколько минут как будто бы, все успокаивалось, но потом начинался митинг. Один какой-нибудь наиболее красноречивый и смелый среди студентов, кричал в сделанный из бумаги рупор через окно призывая своих товарищей к полной солидарности. Мне запомнился отрывок одной такой импровизированной речи, которую говорил через окно очень приятный баритоном, должно быть, очень юный оратор, студент социалист-революционер. Обрисовав яркими красками весь ужас и произвол, творимый советской властью, оратор закончил: Товарищи, нас бросают в тюрьмы, наши братья и сестры находятся ежечасно под угрозой ареста и смертной казни. В России нет свободного слова и несчастный русский народ во имя каких-то фантастических доктрин подвергается вивисекции. Страной правит кучка узурпаторов и негодяев Товарищи! Часть из нас не сегодня завтра расстреляют или сошлют в Сибирскую тайгу, но рано торжествуют палачи! Всю Россию в тюрьмы не упрятать, за нами идут сотни, потом будут тысячи и миллионы Товарищи! Да здравствует великая, свободная Россия и великий, свободный, русский народ! К черту узурпаторов, палачей, насильников! К черту азиатскую власть! К черту авантюристов и сумасшедших!”

Из всех окон раздались восторженные крики ура и полетели вниз зажженные пучки соломы и горящие матрацы. Зазвенели разбиваемые оконные стекла, и крики не смолкали. Часовой и вызванный караул стреляли наугад по разным направлениям и в нашем коридоре бегало несколько надзирателей, хлопали открываемые двери камер и женские истерические крики прерывались площадной бранью надзирателей.

Молодежь успокоилась лишь под вечер. В

135

этот же день опять произошло два самоубийства. Студент из 176-й камеры перерезал себе вены осколком оконного стекла, а девушка-студентка, которую все студенты звали „Варенька", бросилась с пятой галереи вниз, когда ее проводили через особый ярус на допрос.

За четыре с половиной месяца моего пребывания в четвертом отделении, мне известно 29 случаев самоубийств в нашем отделении, то есть почти два самоубийства в неделю. Но мне, вероятно, известно далеко не обо всех самоубийствах.

Глава 24-я.

Лак в нашем отделении, так и в других отделениях тюрьмы, сидело много женщин, так как женское отделение было частью в ремонте, и не имело в достаточном количестве одиночных камер.

Однажды, вызванный вместе с Чесноковым для получения передачи, я заметил сквозь неторопливо закрываемую надзирателем дверь соседней камеры, что там находятся две женщины, Насколько можно было успеть рассмотреть, я заметил, что наши соседки устроились с большим комфортом и обе были элегантно одеты. Поделившись своим наблюдением с нерасторопным Чесноковым, я условился с ним, что на обратном пути он как-нибудь задержит надзирателя, чтобы дать мне возможность пройти вперед и заглянуть в глазок двери соседней камеры. В тюрьме всегда полезно все видеть, и все, по возможности, знать.

Как было условлено, Чесноков споткнулся на обратном пути и, уронив корзину с передачей, рассыпал по полу белье, булки, яблоки и сахар. Пока он переругивался с надзирателем и собирал все рассыпанное, я быстро прошел вперед, чуть постучал в дверь, соблюдая приличие, и, откинув язычок глазка, за глянул в камеру наших соседок. обеспокоенные неожиданным стуком, обе дамы выжидательно обернулись лицом к дверям, и я мог рассмотреть, что обе они были средних лет, миловидны и, по-видимому, принадлежали к образованному классу общества.

Войдя к себе в камеру и приведя в поря

136

док передачу, я немедленно же предпринял шаги к знакомству с нашими соседками, разумеется по способу перестукивания. Чесноков с завистью следит за моими переговорами, так как он очень плохо владел этим драгоценным, в тюрьме, искусством общения с соседями.

Наше знакомство с дамами наладилось очень быстро, и они оказались очень приятными собеседницами. Одна из них была женой юриста, а другая оказалась женой моего бывшего сослуживца капитана 2 го ранга Балк. Узнав это, я назвал себя и сказал, что до революции я однажды плавал вместе с мужем г-жи Балк на одном корабле.

В течение нескольких дней, наше знакомство через стенку перешло в дружбу, и два раза мы даже умудрились переброситься словами, во время утренней уборки, когда сразу открываются двери 2—3 х камер для выметания сора из камеры в коридор.

Мужья наших соседок находились в шестом отделении той же тюрьмы, но они не имели о них никаких сведений. Обе дамы сидели уже шестой месяц по обвинению в шпионаже, но следствию по их делу все еще не предвиделось конца. „Дело" наших соседок было стереотипным, и таких „дел", создаются десятки, если не сотни ежедневно в советской России.

Подруга г-жи Балк — г-жа Балаханова, имела по советским понятиям большую квартиру, в четыре комнаты. Согласно закона. можно было пользоваться только тремя комнатами, так как вся семья состояла из четырех человек: самого Балаханова, его жены, её матери и маленького сына Так как Балаханов был до революции чиновником министерства юстиции, то домовой комитет все время придирался к нему, и грозил кого-нибудь к ним вселить из „пролетарского" элемента. Чтобы избежать нежелательного квартиранта, Балахановы пригласили к себе как жилицу, одну знакомую барышню, служившую в каком то военном кооперативе. За этой барышней ухаживал секретарь одного из иностранных консульств. Иногда, по вечерам, за чайным столом Балахановых соединялось небольшое

137

общество: влюблеыный дипломат, хозяева, их жилица и их старинные друзья супруги Балк. Все окончилось арестом и обвинением в шпионаже. Пока не пострадала только старушка — мать г-жи Балахановой и дипломат, благодаря его дипломатическому паспорту.

Как раз в период моей дружбы с соседками, они решили объявить голодовку, требуя скорейшего окончания следствия и личного свидания с мужьями. Обо всех деталях голодовки они осведомляли нас ежедневно, и мы, как только было в наших силах, старались их морально поддержать. На пятый день слышно было как то входил к ним в камеру несколько раз, а на шестой день обе дамы сообщили нам, что прекращают голодовку, так как приезжал сам прокурор и дал им слово, что все „дело" на днях будет закончено, и что все участники будут выпущены до суда на свободу. Личное свидание с мужем получила только г-жа Балаханова. так как муж г-жи Балк, умер в тюремной больнице в психиатрическом отделении.

Вскоре обеих дам куда то перевели, и спустя год после описанного эпизода, я встретился с одной из них в Соловецком концентрационном лагере. В хрупкой фигурке, стоявшей почти по колено в жидкой грязи, я с трудом узнал мою элегантную тюремную соседку. Она работала по разгруэке кирпичей с барж, пришедших на Соловки из Кеми. На обтянутой сухой, коричневой кожей лице, страдальчески мерцали громадные глаза, в которых как-бы застыли ужас и пережиты мученья. Я сам таскал бревна для ремонта пристани и разговаривать долго было невозможно. Разумеется никакого суда по „делу" наших соседок не было. Одна была сослана в Соловецкий лагерь на пять лет, а другая в Сибирь в Нарымский край. О муже я не спросил, не желая растравлять душевной раны. Наш разговор прекратился внезапным окриком надзирателя за работами: ,Чего разговорился тут? Свинца в затылок захотел?"

Я не хотел свинца в затылок, и вернулся к прерванной работе...

138

В начале сентября наступила холодная, дождливая погода, окно пришлось закрыть и в камере сделалось мрачно, сыро и холодно. Чесноков совсем расхворался и целыми днями лежал на койке, сдерживая стоны. Из разговоров с соседями на ежедневных прогулках, я заметил, что многие заключенные нашего отделения пользовались правом еженедельного свидания со своими родными. Я же пользовался лишь единственным правом общения с „волей", в виде еженедельных передач. Эти передачи просматривались администрацией дважды: в канцелярии тюрьмы и отделенным при выдаче мне. Все разрезалось на мельчайшие кусочки, а папиросы мне совсем запретили получать с воли, так как я протестовал против отрывания папиросных картонных мундштуков, в которых администрация тюрьмы пытались обнаружить спрятанные для меня записки. Таким образом я решительно ничего не знал о том, что предприняло консульство для моего освобождения, и известно ли консульству, в чем состоит мое „дело." Я много читал, как книги из тюремной библиотеки, так и советские газеты, которые разрешалось покупать через отделенного. Небольшую сумму денег я имел право еженедельно выписывать с моего личного счета, так как на мое имя были внесены моими друзьями деньги в канцелярию тюрьмы.

По совету Чеснокова я подал заявление прокурору Чеки с просьбой разрешить мне свидание с кем-либо из моих соотечественников из Финляндского консульства. Одновременно с этим заявлением я написал в консульство открытое письмо с просьбой хлопотать о разрешении свидания со мной. Ни то, ни другое не имело никакого успеха. Вторичное заявление постигла та же участь, и потеряв терпение, я вызвал начальника тюрьмы — Богданова.

Этот Богданов — интересная фигура, так сказать, продукт революции. В 1917-м году он дезертировал с русско-германского фронта, и принял деятельное участие в революции на улицах Петербурга. До 1919-го года он состоял в осо

139

бом отряде Чеки по искоренению шпионажа и контрреволюции. В период 1920—1921-го годов Богданов был назначен старшим палачом Чеки при нашей тюрьме. 1922 м году, пройдя высшую партийную школу, он был назначен начальником нашей тюрьмы. Во время одного из очередных расстрелов в подвале тюрьмы, одна из жертв Богданова вцепилась зубами в мизинец его левой руки и откусила его. Богданов до сих пор с гордостью рассказывает своим подчиненным историю потерянного пальца и с не меньшей гордостью за своего храброго начальника, мне передал эту историю один из надзирателей, которого мы с Чесноковым „прикармливали."

Из моей беседы с Богдановым ничего особенного я не узнал, так как он сказал мне, что все послано, куда следует, и что он — Богданов, не может заставить моих земляков придти ко мне на свидание, если они этого сами не хотят. Оставалось одно: ждать приговора, так как все пути к общению с внешним миром были закрыты. Несколько раз я ломал себе голову, придумывая какой-нибудь способ дать знать о себе своим друзьям. при помощи так называемой „обратной передачи." Грязное белье, пустые бидоны и из под молока термос, всякая посуда и т. п., носят название обратной передачи, которую в известные дни заключенные сдают отделенному для отправки „на волю". Благодаря крайнему обнищанию советских граждан, очень мало заключенных получающих передачу и обратной передачи почти не бывает. Поэтому каждая мелочь обратной передачи прощупывается и осматривается самым тщательным образом. Если администрация тюрьмы обнаруживает в отправляемых вещах что-нибудь подозрительное, то виновный навсегда лишается права получать передачу. Как ни был велик риск, я все же попытался один раз дать знать о себе на волю. Чуть подпоров подкладку у запасных брюк, я вложил в пояс очень маленькую записку. По-видимому, это не было замечено администрацией тюрьмы, иначе я почувствовал бы это немедленно. Но к сожалению, и мои друзья тоже не обнаружили этой записки...

140

В средине сентября в нашей камере появился третий жилец: адъюнкт Пулковской астрономической обсерватории, приват-доцент Подгорный. Еще через два дня к нам вселили бывшего чиновника дворцового ведомства Лапина.

Становилось тесно. Вскоре после Лапина пришел еще один, который назвал себя Богомоловым. Этот Богомолов вел себя как-то очень странно, и у нас создалось впечатление, что он нарочно подсажен к нам от Чеки, как шпион. Сначала он напрашивался на откровенности к Подгорному, а потом начал приставать и ко мне. Теснота, духота, неопределенность моего положения сделали меня опять очень нервным, и кончилось тем, что я вспылил и поколотил Богомолова.

После этого инцидента мне было невыносимо тяжело оставаться в камере, где нельзя было свободно повернуться: противная физиономия Богомолова вечно была передо мной. Поэтому я был очень рад когда по жалобе, того же Богомолова, меня посадили в карцер. Карцер оказался гораздо лучше чем те обе секретки, в которых я отсидел почти два месяца. Окна в карцере не было, но сгорела все время электрическая лампочка, было тепло, сухо и я был один со своими мыслями В карцере мне продержали пять дней, и на шестые сутки меня опять вернули в камеру № 163. Ни Богомолова, ни Подгорного уже не было, и я застал лишь Лапина и друга Чеснокова, которые восторженно меня приветствовали.

22го сентября около 12ти часов ночи Лапина вызвали иэ камеры без вещей и он больше к нам не вернулся. На следующий день мы узнали на прогулке, что и из других камер были вызваны одновременно с Лапиным его бывшие коллеги, т. е. чиновники и мелкие служащие бывшей царской охраны. Они также как и Лапин, были вызваны спешно, без вещей, и больше не вернулись в свои камеры. Уже впоследствии, сидя в отделении общих камер, я бывал неоднократно свидетелем, как раз в неделю, по четвергам, вызывали осужденных на смертную казнь. Но об этом я расскажу подробнее в следующих глазах.

141

В самом конце сентября, меня однажды вызвали к тюремному фотографу и сфотографировали меня в трех видах. По мнению Чеснокова это означало близкое решение моего дела, какую-то перемену моей тюремной участи.

Чесноков все время хворал, я нервничал. Так дожили мы до октября месяца.

Глава 25-я.

В начале октября, однажды вечером, меня вызвали в коридор и какой-то субъект, скороговоркой и вполголоса прочитал мне приговор „Особого совещания центральной коллегии Чеки". Из всего прочитанного я понял лишь одно: за всевозможные преступления против советской власти я был присужден к заключению на три года в Соловецком концентрационном лагере, без зачета времени предварительного заключения и без права подавать прошение о кассации или помиловании.

Этап уходил через 10 дней и в свидании с кем-либо из моих соотечественников мне было вновь категорически отказано.

Шестимесячное пребывание в тюрьме, сильно пошатнуло мое здоровье, и для меня не было ни малейшего сомнения, что мне не вынести заключения в концентрационном лагере. На беду, тот этап, с которым я должен был отправиться на Соловки, был последним прямым этапом, так как в ноябре прекращается всякое сообщение между Соловецкими островами и материком. Море замерзает полосой несколько миль как вокруг островов так и вокруг материка, и за неимением сильных ледоколов, Соловецкие острова совершенно отрезаны от внешнего мира в течение 7 ми месяцев. За эти 7 зимних месяцев, в Соловецком концентрационном лагере умирают многие сотни заключенных, от недоедания, простуды и ужасающих гигиенических условий, не говоря уке про частые расстрелы, которые уносят тоже не одну сотню жизней. Поэтому очень многие предпочитают кончать жизнь самоубийством, чем ехать на Соловки, т. е. на медленную, мучительную смерть. Обстоятельства не

142

позволяли мне долго раздумывать и надо было немедленно принять определенное решение.

У меня было два выбора:

Немедленно сообщить официальным путем в Финляндское консульство, т. е. открытым письмом через администрацию тюрьмы, о полученном приговоре, и просить прислать мне все необходимое для длительного пребывания в зимней полярной обстановке. Послав такое извещение в консульство, я мог надеяться, что оно предпримет ряд мер для защиты моих интересов так как с окончанием следствия по моему „делу" и вступлении в силу административного приговора, т. е. без гласного суда, Финляндское дипломатическое представительство имело все основания настаивать или на рассмотрении моего дела в гласном суде, или на моем немедленном освобождении.

Но кто мог поручиться, что администрация тюрьмы действительно пошлет мое письмо по назначению? Тем больше я раздумывал, тем больше склонялся к мысли, что посылать письмо в консульство было бы с моей стороны очень опрометчнвыы поступком. Администрация тюрьмы по обыкновеню передала бы письмо в Чеки, оно было бы пришито к ,,делу”, а я потерял бы безрезультатно дорогое время.

Было и другое обстоятельство, заставлявшее меня подыскивать какое-либо иное решение: пока консульство будет вести переписку обо мне по всевозможным инстанциям, меня отправят на Соловки, море замерзнет в конце ноября и я погибну, отрезанный от внешнего мира на 7 месяцев, так как мне никто не сможет помочь.

Наконец, в моем сознании стало формулироваться еще одно соображение, пожалуй, самое главное: мое письмо в консульство, с просьбой прислать деньги и платье, явилось бы для Чеки явным доказательством, что я примирился с приговором и готов безропотно его принять.

Поэтому я окончательно утвердился на решении объявить смертельную голодовку. Как в то время я был убежден, так и теперь, когда я пишу эти строки, я вполне уверен, что это решение было са

143

мыи правильным в тех обстоятельствах, в которых я тогда находился.

Я должен был полагаться только на самого себя, и надо было поставить себе допустимую в данных обстоятельствах цель: так или иначе не ехать с ближайшим этапом. Когда море замерзнет, то меня в худшем случае отправят в концентрационный лагерь в Кеми—последний пункт на материке, на берегу Белого моря. В то время я еще многого не знал о советских тюрьмах и концентрационных лагерях и мне казалось, что в Кеми должно быть гораздо лучше, чем на Соловках. Теперь я знаю, что Кемь такой же ад, как Соловки, но все таки у Кеми есть важное преимущество перед Соловецким лагерем: оттуда можно попытаться бежать, так как Кемь не отрезана даже зимой от внешнего мира.

В пользу смертельной голодовки говорило также еще одно обстоятельство. Неоднократно на допросах у различных следователей, я замечал по разным признакам, как неприятно осложнял работу Чеки тот факт, что о моем аресте известно консульству. Еженедельное получение мною от консульства продуктов и вещей, вызывало кривые улыбки следователей и вежливо-иронические замечания.

В конце концов у меня не было иного выбора. Соловки—определенная, мучительная смерть. Голодовка же давала очень маленький шанс, на возможную перемену судьбы к лучшему.

И я решил поэтому голодать.

Техника голодовки мне была известна во всех подробностях, так как на прогулках во дворе я много наслышался об этом от разных заключенных. Кроме того у меня в памяти был недавний опыт голодовки произведенный нашими соседками, с которыми я переговаривался через стенку.

Общая ошибка, свойственная всем заключенным, объявляющим голодовку заключается в отсутствии выдержки, в наивной вере в правдивость обещаний агентов Чеки и в неумении формулировать свои требования так, чтобы дать возможность самой Чеки их выполнить, хотя бы частично.

Многие, например, объявляют голодовку, вы

144

ставляя требования немедленно отменить вынесенный приговор или заменить его более легким наказанием. Что может быть наивнее и глупее таких требований?

Приговор выносится Центральной Коллегией .Чеки в Москве, выносящей ежедневно сотни приговоров, по рапортам местных провинциальных отделений Чеки, со всех концов Советской России. Следовательно, пока приговор будет рассмотрен в центральной коллегии Чеки то пройдут месяцы, и „голодающий" успеет умереть задолго до того как его требования попадут на рассмотрение коллегии Чеки. Поэтому почти всякая голодовка кончается тем, что на 5я —6 я сутки, „голодающий сдается на обещания „прокурора”— „сделать все от него зависящее" и... прекращает голодовку. Очень часто, вместо прокурора Чеки, фигурирует .под видом ,,прокурора", кто либо из тюремной администрации. Стоит ли беспокоить прокурора из таких пустяков, что тому или иному гражданину кажется несправедливым высылка на 5 лет в Сибирь или заключение на 10 лет в Соловецком лагере, за переписку с теткой эмигранткой, живущей в Лондоне, или за знакомство с каким-нибудь секретарем какого-нибудь консульства!

Будучи от природы человеком наблюдательным, я не потерял даром шестимесячного пребывания в тюрьме Чеки, и мне поэтому было более или менее ясно, как мне следует поступить.

На следующее утро, после получения приговора, я подал заявление о голодовке. Мотивы и требования были нижеследующие:

1) Приговор незаконен, так как против меня нет ни одной улики, устанавливающей мою виновность в инкриминируемом мне шпионаже, в организации контрреволюционных банд, и в военной контрабанде. Все мое „дело" должно разбираться в гласном суде.

2) Я болен и требую медицинского освидетельствования. Отправка на Соловки при моем состоянии здоровья грозит мне смертью. Требую приостановить исполнение приговора, впредь до пересмотра моего „дела” в суде.

145

3) Не имея никого родных и близких знакомых в Петербурге, я, как финляндец, могу лишь рассчитывать на помощь Финляндского Генерального Консульства. Согласно правил о высылаемых в концентрационные лагеря, я имею право на 3 получасовых свидания в тюрьме с кем либо из моих земляков, живущих в доме консульства.

Ни одно из вышеприведенных требований не могло бы быть выполнено;—я был в этом уверен. Но все выставленные мною требования были вполне лояльны, и самое главное, они были составлены так, что должны были вызвать переписку между Московской Чекой и Петербургской. В этом я был уверен, так как хорошо изучил порядки за шесть месяцев пребывания в тюрьме.

Так как Петербургская Чека имела право в важных случаях задержать отправку заключенного на Соловки, то я был уверен, что мне удастся пропустить однн этап.

Моя смерть от голодовки в петербургской тюрьме Чеки под самым боком у Финляндского консульства, не входила ни в каком случае в расчеты Чеки, так как это вызвало бы много неприятных осложнений и огласку в газетах за границей. Таким образом от меня самого, от моей настойчивости зависело сделать данный случай—„важным", и дать возможность Чеке задержать мою отправку. Оставшиеся в моем распоряжении 10 дней до отправки этапа. были сроком более чем достаточным для моего истощенного организма, чтобы подойти вплотную ,к последней черте', и быть может, даже перешагнуть эту черту...

Все зависело от того, насколько мое сердце готово выдержать это испытание. Во всяком случае я рассчитывал, что как только я потеряю сознание и положение мое будет признано опасным, — меня отправят в тюремную больницу, где надзор менее строг и мне оттуда удастся как нибудь снестись с консульством.

Во всем этом плане было много риска, принимая во внимание мое крайне болезненное состояние, но у меня впереди была верная смерть на Со

146

ловках, и надо было хвататься за малейший шанс, чтобы изменить судьбу к лучшему.

Около 12ти часов дня в камеру пришел начальник тюрьмы, и пытался доказать мне, что моя голодовка ни к чему не приведет. Его уговоры убедили меня как раз в противном. Около 2-х часов дня меня обыскали до нитки, отобрали все вещи и продукты, оставив только пальто, постельные принадлежности, махорку и трубку Затем меня перевели двумя этажами ниже в отдельную одиночную камеру:

Мое прощание с Георгием Дмитриевичем Чесноковым было очень трогательным, и не удивительно —ведь мы прожили вместе в тюрьме почти 4 месяца и много пережили тяжелых моментов. Один Бог знал, куда повернут теперь наши разошедшиеся жизненные пути.

Мое новое помещение ничем не отличалось от предыдущего. Вероятно камера была несколько дней необитаема, так как было не прибрано, и одно из стекол в решетчатом окне было выбито. От этого в камере было довольно прохладно. После четырех месяцев общения с товарищами по заключению, одиночество было тягостно. Мое настроение было отвратительным так как томили неизвестность ожидания и боязнь неосторожным жестом, словом, игрой лица или выражением глаз, сделать какой-нибудь промах при переговорах с моими инквизиторами. Минутная слабость—и вся игра могла быть проиграна.

Около 4х часов дня в мою камеру вошли начальник тюрьмы, дежурный по тюрьме и надзиратель. Опять обыск и обшаривание до мельчайших деталей, как меня самого, так и всей камеры. Убедившись, что никаких пищевых продуктов нигде не припрятано, начальство удалилось.

Я уже свыкся с моим склепом и приступил к так называемой на тюремном арго .ориентировке. Надо было узнать, кто именно сидел надо мной в верхних этажах, и кто были моими соседями. Моим соседом справа был священник, слева же—или совсем недавно посаженный или ино

147

странец, так как из его выстукиваний я ничего не мог понять.

Надо мной сидел секретарь кожевенного треста —Плукснэ, с которым я по игре случае и судьбы познакомился еще в бытность мою на свободе, так как я вел переговоры с кожевенным трестом о кое-каких поставках. Плукснэ был очень милым и обязательным человеком. Он сидел в тюрьме по обвинению в получении взяток и был расстрелян в марте 1925 года.

По моей просьбе он сообщил мне №№ камер, находившихся над ним. Судьбе угодно было, чтобы я еще раз мог беседовать с Чесноковым, так как моя прежняя камера № 163, находилась как раз надо мной, но между нами была камера Плукснэ. Так как я плохо слышу, то для разговоров я прислонялся спиной к трубе парового отопления, и прижимался к ней затылком. Звук от выстукиваний проходил через головную кость, и я слышал совершенно отчетливо малейший стук. Так как в камере было довольно прохладно, то моя поза у радиатора не вызывала никаких подозрений.

Первый день голодовки прошел без особых событий и, так как мои нервы были очень напряжены, то я почти не чувствовал голода. В конце второго дня хотелось есть, но чувство голода было вполне терпимым и голод исчезал от курения махорки. В конце второго дня, судьба впервые за много месяцев, подарила мне одну из своих улыбок.

Чесноков во время прогулки на дворе, встретил своего коллегу адвоката, который только что получил приговор так называемый „минус двенадцать", то есть запрещение проживать в 12 самых больших городах Советской России. Так как этот адвокат с часу на нас должен был выйти из тюрьмы на свободу, то мой верный друг поручил ему немедленно сообщить одному из моих соотечественников в консульстве обо всем происшедшем со мной и о голодовке. Впоследствии я узнал, что поручение было исполнено и это мне весьма помогло. Чеснокова больше нет в живых — он умер в Иркутской тюрьме. Страдая хрони

148

ческой болезнью почек, он не в силах был вынести тяжести почти месячного этапного путешествия и скитания по 6-ти этапным тюрьмам. Это был человек редкой души и высокой порядочности. Да вознаградит его Бог за земные страдания и доброе отзывчивое сердце!

Третий и четвертый день голодовки были самыми трудными. Ужасно хотелось есть и было отвратительно и стыдно, что несмотря на глубокие нравственные страдания, на мысли о покинутых и дорогих близких людей на родине, приходили в голову мысли о разных кулинарных тонкостях.

На пятый день сильно шумело в голове, неприятно было вставать с койки, но острота голода прошла, и во всем теле было чувство необыкновенной легкости. Если спокойно лежать, совершенно не двигаясь, то очень хорошо было думать. Мысли были такие ясные, и мне кажется, я никогда в жизни, из за повседневных забот и дел, не думал так глубоко о тех вопросах, о которых я передумал за период второй половины моей голодовки.

Вечером на шестой день голодовки меня вызвали в кабинет начальника тюрьмы. Я не пошел, так как был очень слаб, хотелось лежать. Через некоторое время вошло само начальство в мою камеру, с каким-то восточного типа господином и одним из следователей по моему делу. Несколько позади жался к дверям фельдшер в халате. Все переговоры велись следователем, остальные были только слушателями.

—„Ваша голодовка ни к чему не приведет." — начал следователь. — „Вы совершили преступления и должны понести наказания."

—„Моя голодовка во всяком случае достигнет цели, так как в худшем случае я умру. Лучше умереть здесь, чем ехать на медленную смерть на Соловках. Если я совершил преступление то надо доказать мою виновность и судить меня гласным судом."

— ,,Это праздный разговор. Все равно вы будете отправлены на Соловки. Во всяком случае я обещаю вам сделать все возможное для пересмотра вашего дела, и, весьма вероятно, что вас очень

149

скоро вернут с Соловков в Ленинград. Вот здесь я приготовил заявление от вашего имени, что вы прекращаете голодовку, подпишите его и делу конец."

У каждого человека бывают в жизни моменты, когда он слишком переоценивает значение своей собственной персоны и впадает в некоторую театральность.

Одним из таких моментов был описываемый случай. Обращаясь к следователю я сказал: — „Я прошу дать мне спокойно умереть. Ничего я подписывать не буду. Все, что я считал нужным, на , писано мною в моем заявлении о голодовке. Я умру, но мне приятно сознание, что моя смерть наделает вам хлопот."

Тогда следователь обратился к фельдшеру: — „Товарищ фельдшер, осмотрите гражданина." И затем непосредственно ко мне: — „Все это — лирика. Умереть мы вам не дадим. и если вы будете про должать голодовку, мы применим к вам искусственное питание."                                                             (

— „Пока я еще имею силы, я этого не позволю сделать и вы не имеете права применять насилие ко мне."

— ,Мы подождем, когда насилия не потребуется." Осмотр фельдшера был не сложен. Он прощупал мой пульс и из принесенного с собой ящика налил в стаканчик лаврово-вишневых капель. И фельдшера и его капли я послал к черту, и мне сейчас стыдно за мою несдержанность, так как именно этот тюремный фельдшер Колтаев, был всегда очень отзывчивым и хорошим человеком.

— ,,Вы своей голодовкой делаете себе только хуже," — начал опять следователь, „Финляндия не поможет вам. Подумайте лучше о вашей семье там на вашей родине.*

— „Не ваше дело, я не хочу с вами разговаривать."

Вся компания удалилась, дверь захлопнулась и я, опять остался один со своими мыслями. Фраза следователя: „Финляндия вам не поможет," меня очень озадачила. Было ли это сказано, благодаря тому, что о моей голодовке уже стало известно в консуль'

150

стве, и были предприняты со стороны нашего консульства какие-либо шаги, или это было сказано, чтобы лишний раз отнять у меня надежду.

Я терялся в догадках.

На седьмые сутки я чувствовал себя довольно бодро. Умылся, вычистил зубы. Несколько раз в день полоскал рот, так как во рту и в горле было ужасно сухо. Пить избегал, так как не знал, можно ли пить много воды, оставаясь так долго без пищи. Особенной жажды не ощущал, и не больше двух раз в сутки делал несколько маленьких глотков. Есть совершенно не хотелось, так как немного тошнило.

Приходил доктор, выслушивал сердце и советовал прекратить голодовку. Я ему ничего не сказал и повернулся лицом к стенке.

На восьмые сутки я оторвал от моего носового платка узкую полоску материи. и начал на ней делать узелки, так как боялся сбиться со счета дней. Не успел я сделать восьмого узелка, как открылась дверь и вошел дежурный надзиратель Семенов, который ,,сторожил” меня в первые месяца моего заключения в „особом отделении” Семенов был патентованный и законченный дурак в самом строгом смысле этого слова, и в былое время, я не мало доставил себе развлечения в моем одиночестве, подшучивая над ним.

„Вы что же это, гражданин, делаете? Разве можно? Сейчас же отдайте веревку. Никакого покоя с вами нет." Как мне не было плохо и хотя было совсем не до шуток, но при виде знакомой, глупой рожи Семенова, я не мог удержаться от каламбура: ,,Пока я не покойник, не будет покоя. Какую вы хотите веревку Семенов?" — „А вот, то самое, что вы крутите. Стыда нет у человека. Вешаться не дозволяется. Что это будет, если все заключенные повесятся?"

Гражданин Семенов был цельная и нетронутая натура. И мысли его были всегда цельные и вполне законченные...

От меня взяли мой лоскуток с узелками, остаток носового платка и полотенце. Минут через 20 честный служака Семенов привел в мою камеру

151

дежурного по тюрьме, и у меня отобрали простыню, наволочку, и сняли шнурки из ботинок. Очевидно было, что мне разрешалось умирать только на Соловецких островах, так как смерть моя в Петербурге, под боком у финляндского консульства, вызывала осложнения. Спички мне почему-то оставили, и я мог бы себя сжечь, но вместо этого я решил считать дни моей голодовки по спичкам. На восьмые сутки вечером, я с трудом добрался до трубы отопления, так как кто то из верхнего этажа хотел мне, по-видимому, что-то сказать. Как я ни был слаб, но, прислонившись головой к трубе, все же я принял телеграмму: — „Борис, прощай, выслан в Туруханский край*), завтра этап, не поминай лихом, держись до конца!" Это был последний привет от друга Чеснокова. Ему разрешалось умереть на материке...

В течение девятых суток голодовки я был очень слаб, и многих моментов совсем не помню. Приходили какие то люди, и отчетливо помню приходившего два раза доктора и начальника особого отдела Чеки по контршпионажу, Мессинга. Он мне давал какую-то бумагу и говорил, что свидание с одним из членов консульства мне разрешено, но я должен сначала поправиться, так как в таком виде я не могу иметь свидания. Отчетливо помню, как Мессинг спросил очень громко начальника тюрьмы отделения: — „Принесли ли вчера из консульства продукты для гражданина Седергольма?"

Одна фраза Мессинга особенно вселила в меня бодрость: — „Если вы не прекратите голодовки, то я отправлю вас в тюремную больницу Гааза, и вам там применят искусственное питание." ,,Искусственное питание" не входило в мои расчеты, но перевод в тюремную больницу Гааза вполне отвечал намеченному мною плану.

По правде сказать, я сам не знал как мне выйти из создавшегося положения. Прекращать голодовку было нельзя, так как этап на Соловки еще не ушел, и верить обещаниями Мессинга было рисковано.

*) В Сибири, на берегу Сев. Лед. океана.

152

Однако, я чувствовал себя очень плохо и сердце временами совсем замирало. Выдержу ли я до перевода в больницу? Обидно было бы умереть, доведя дело почти до желанного результата. Но выхода де было, и будь что будет, а голодовку надо было продолжать. На десятые сутки рано утром, как и всегда, открылась дверь камеры для того, чтобы вымести сор. Так как я окончательно ослабел, то дежурный надзиратель, открывший дверь, вошел в камеру, и взяв метлу. крикнул в коридор другому надзирателю: — .Скажи там, чтобы кто-нибудь из рабочих принес ящик для сора," на что последовал ответ из коридора: „Да здесь ни одного черта нет, все пошли в лазарет измеряться, сегодня им на Соловецкий этап идти."

„Рабочими" назывались те из заключенных, которые по окончании следственного периода их „дела — переводились в так называемые „общие камеры", в которых находились до получения приговора, и исполняли добровольно различные хозяйственные работы в разных отделениях тюрьмы.

„Измеряться называлось измерение роста и снимание дактилоскопического оттиска, что проделывалось со всеми, отправляемыми на этап. Слова коридорного надзирателя об ушедших в лазарет измеряться рабочих, были для меня радостной вестью, так как ясно, что на этот этап меня не возьмут. Надо было вести игру до конца, то есть попасть в тюремную больницу, так как там для меня могли открыться какие-либо новые возможности улучшить мою судьбу.

Время до вечера тянулось томительно медленно, так как от нервного напряжения я не мог спать, несмотря на слабость. Часов около семи вечера открылась дверь камеры и вошли с носилками два человека в сопровождении надзиратели С помощью этих людей я с трудом надел пальто, и меня уложили на носилки По бесконечным коридорам и галереям, то спускаясь вниз, то поднимаясь, меня перенесли на ,,главный пост". Еще несколько минут и я на носилках был вынесен на тюремный двор, тускло освещаемый электрическим фонарем. Шел мокрый снег и невдалеке виднелся

153

темный кузов лазаретного автомобиля. Дальше я потерял сознание.

Очнулся я от толчков и тряски автомобиля. Я лежал на носилках, подвешенных к потолку кареты на каких-то странного устройства пружинах. На скамейке сидели рядом два вооруженных солдата. Сквозь затуманенное стекло окна виднелась бесконечная линия электрических огней Невского проспекта и это будило во мне, не видевшем в течении семи месяцев ничего кроме тюремных стен, острую жажду свободы.

Мы ехали около получаса, пока наконец карета не остановилась и мои провожатые, выйдя из кареты не начали громко кого-то вызывать и стучать в дверь подъезда. Вскоре какие то люди вытащили меня из кареты и внесли в вестибюль большего больничного здания. Было очень грязно и после свежего воздуха больничный промозглый запах не вентилируемого помещения вызывал тошноту.

Меня вместе с носилками поставили на пол и мои оба вооруженных стража сдали меня под росписку каким-то двум людям в форменных синих пальто.

Вышла очень пожилая женщина в очках и в темном пальто, наброшенном на плечи поверх белого халата. Пожилая дама оказалась дежурным врачом и по её указаниям меня понесли куда то наверх по лестнице. Мы проходили ряд солидных железных решеток с такими же дверями и всюду стояли вооруженные часовые, которые после опроса,. нас пропускали через двери. В одной из комнат 3-го этажа, ужасающе грязной и с совершенно обвалившейся штукатуркой на стенах и на потолке, мне приказали раздеться до гола и дали мне омерзительного вида холщевые кальсоны и рубаху. Рубаха была только с одним рукавом, — другой был оторван. кальсоны были без пуговиц и тесемок. Ни чулок, ни туфель не дали и, когда я спросил, как же мне быть, мне сказали, что пока мне некуда ходить, а дальше потом будет видно. — Еще надо дожить, гражданин, до завтра утра, а там будем думать о чулках и туфлях", — такова была мудрая резолюция того, кто мне выдал белье

154

Я твердо решил непременно дожить до утр». В здании был ужасающий холод и мне в моей разорванной рубашке и коротких не застегивающихся кальсонах было мучительно холодно. Я был истощен до последней степени и, должно быть, мой вид был ужасен с моей громадной седой бородой и посиневшим от холода телом, с проступавшими сквозь кожу костями. Во время моего переодевания в комнату постепенно набралось несколько человек: две какие-то фигуры очень жалкого вида в халатах, какой то мальчуган в халате, три женщины средних лет, простонародной внешности, в красных повязках на голове, одетых в обычный костюм русской прислуги средней руки.

Одна из женщин очень участливо спросила: „Старичок, можешь на своих ногах идти, или тебя понести? Тут не далеко в соседнюю комнату." Видя мое колебание и мой взгляд на мои босые ноги и холодный каменный пол, она засмеялась и со словами: ,,Э ээ , да ты, видно балованный," она куда то скрылась и через минуту принесла мне, сделанную из бересты пару громадных лаптей. С помощью другой женщины она меня поставила на ноги, опять засмеялась, и, ваяв меня под руки, обе женщины привели меня в довольно большую комнату, где стояло пять кроватей, из которых одна была постлана. Обе женщины были больничными сиделками. Уложив меня в кровать и накрыв одеялом, одна из них сказала: „Лежи себе тут смирно, не шуми и не скандаль. Сейчас придет сестра милосердия, все тебе устроит, что надо. У нас здесь хорошо и ты не бойся.. ." Обе сиделки ушли, дверь закрылась и я стал осматриваться. Горела одна электрическая лампочка, очень тускло. Только на одной стене сохранилась штукатурка. Половина потолка обвалилась и в углу зияла огромная дыра. Пол был деревянный, не крашенный и ужасно грязный. Я лежал на соломенном матраце накрытом простыней не первой свежести и невероятно колючее одеяло издавало очень неприятный запах.

Пришла сестра милосердия, женщина средних лет с очень утомленным лицом и прелестными большими глазами. Она поставила на столик не

155

большую оловянную кружку и маленький кусочек белого хлеба. — „Если вы прекращаете голодовку, начала она — то вам надо выпить немного теплого молока, вот здесь в кружке, и можете съесть этот кусочек хлеба: хотите есть?"

Мне есть не хотелось и я сказал бы даже, что было противно, как это ни кажется странным, после десяти дневного поста. Но есть надо было, так как все указывало на то, что я игру мою выиграл и надо было набираться сил. Сестра мне сказала, что, если я прекращаю голодовку, то меня завтра переведут в другую комнату и что меня будут держать в больнице не менее месяца — таково обыкновение.

Эта женщина мне внушала полное безграничное доверие, и её удивительные глаза я и сейчас, словно, вижу перед собой. Выпив немного подслащенного молока и проглотив с усилием несколько кусочков белого хлеба, я заснул так, как давно не спал, не смотря на холод и весьма сомнительное одеяло.

Утром рано, пришла опять „сестра" и с её помощью я перешел в другую комнату, находившуюся в том же коридоре.

Начиналась новая глава книги моей тюремной жизни.

Глава 26-я.

Тюремная больница имени доктора Гааэа, или, как ее принято называть сокращенно „больница Гааза", в недавнем прошлом до войны была арестным домом для лиц, принадлежащих к так называемым привилегированным классам. Сюда водворялись на небольшие сроки, за различные мелкие проступки „против тишины, спокойствия и благопристойности", купцы, чиновники и дворяне по приговорам мировых судей.

Во время русско-германской войны, арестный дом был упразднен и помещение было оборудовано под лазарет для раненых. Во время революции и с утверждением власти большевиков, переполненение Петербургских тюрем привело к необходимости иметь специальную тюремную больницу, так

156

как лазареты при тюрьмах не могли вмещать огромной массы тяжело больных заключенных. Таким образом, появилась на свет больница Гааза.

Четырех—этажное здание больницы находится почти за городом, невдалеке от Александро-Невского монастыря, и из окон больницы видны позолоченные купола монастырских церквей. Все здание окружено высокой кирпичной стеной и со всех сторон охраняется часовыми.

В каждом этаже два широких длинных коридора, пересекающихся крестообразно под прямым углом.

В центре пересечения коридоров круглые площадки, где всегда находится дежурный по этапу надзиратель. С этих площадок ведут лестницы в верхние и нижние этажи. В нижнем этаже две или три железных решетчатых перегородки с часовыми.

В коридоры выходят двери больничных камер. Двери всегда открыты и больные совершенно беспрепятственно расхаживают по коридору своего этажа. заходят в чужие камеры, поднимаются в верхние этажи. В коридорах каменные полы, очень грязные, с массой набросанных окурков, плевков, и разного мусора В больничных камерах полы деревянные, некрашеные, тоже очень грязные Величина комнат различна. В некоторых помещается по две три кровати, в некоторых до 15-ти кроватей, Больница рассчитана на 300 кроватей, но всегда переполнена свыше меры, так что кровати стоят вплотную. Окна с толстыми железными решетками пропускают тусклый свет петербургского осеннего дня и надо иметь очень крепкие нервы, чтобы не придти в ужас от окружающей обстановки. Воздух пропитан сыростью, испарениями грязных, больных человеческих тел и табачным дымом. Потолок и стены с обвалившейся штукатуркой и на стенах коричневые пятна раздавленных клопов. Пыль столбом в коридоре, где возятся бегают и играют подростки уголовного элемента. Часто слышны истерические крики эпилептиков, бьющихся в судорогах на каменном полу коридора, бессвязное бор

157

мотание сумасшедших, кашель чахоточных и предсмертные хрипы умирающих. Тут же в углу картежная игра и нескончаемая, отвратительная, циничная брань.

Как врачи, так и „сестры" стараются группировать больных соответственно их социальному положению, но это не всегда удается, так как приходится при такой группировке считаться с массой обстоятельств.

Дело в том, что в больнице Гааза. внутренний распорядок устанавливается, помимо врачебного персонала, еще представителями двух ведомств: народного комиссариата юстиции (так называемый ,,надзор") и Чеки. Далеко не всегда распоряжения медицинского персонала совпадают с желаниями представителей , надзора", или с требованиями Чеки. При размещении больных играет роль, в какой стадии процесса находится их „дело", характер самого дела, характер приговора. Если случается, что несколько больных принадлежащих к образованному классу, размещены все вместе в одной комнате, то на это непременно обратит внимание представитель Чеки и немедленно начнется сортировка. От этого нисколько не выигрывают интересы правосудия так как больные совершенно свободно разгуливают из камеры в камеру, но благодаря смешанному составу больных в камерах, в них царит ужасная грязь, происходит масса недоразумений, ссор, краж.

Среди больных преобладает уголовный элемент так как люди, принадлежащие к образованному классу, бывают очень редко судимы гласным судом. В огромном большинстве случаев их судят административным порядком, т. е. заочно в Коллегии Чеки, так как характер их преступлений, за отсутствием конкретных улик, не может разбираться даже в советском суде. Все приговоры Чеки очень однообразны: расстрел, высылка в Сибирь, на Урал или в Соловецкий концентрационный лагерь. Поэтому Петербургские и Московские тюрьмы наполнены, главным образом, представителями уголовного элемента. Петербугская тюрьма на Шпалерной (Д. П. 3.) находится в исключительном ведении Чеки, но откуда почти никто и никогда нс

158

отправляются в больницу Гааэа. В эту больницу попадаюсь больные только из Петербургских уголовных тюрем и поэтому все те образованные люди, которых я встречал среди больных, были или осужденные по суду за разные преступления экономического или служебного характера: дача или получение взятки, растрата, подлоги, контрабанда, незаконная торговля, экономическая контрреволюция и т. п.

Уголовный элемент, представленный в больнице Гаааа чрезвычайно разнообразно, заключает в себе все возрасты, от детского до убеленных сединами стариков, охватывая все разновидности уголовного ремесла от карманных воришек до закоренелых убийц-бандитов.

Среди уголовного элемента имеется своего рода иерархия, освященная традициями тюрьмы. Чем выше тюремный стаж, чем богаче результатами „деятельность” данного уголовника, тем большим авторитетом пользуется он среди своих собратьев по профессии. Совершенно особое положение занимает среди уголовного элемента, так называемая „шпана". Это парии уголовного элемента и его кадры пополняются начинающими воровскую профессию подростками или неудачниками, не сумевшими „выдвинуться" в уголовном мире, и пробавляющимися кражами с рыночных лотков. Шпана состоит в рабском подчинении у профессиональных преступников и исполняет их мелкие поручения. Как в тюрьмах, так и в больнице Гааза, весь уголовный элемент считает себя хозяином положения и дежурные надзиратели, не говоря уже о медицинском персонале, стараются избегать с ними каких-либо конфликтов, опасаясь мести ,,на воле", со стороны друзей заключенных преступников, или со стороны самих заключенных, по выходе их из тюрьмы на свободу

В Тюрьме Чеки на Шпалерной улице, мне случалось иногда видеть уголовных преступников во время прогулок во дворе. В близкое соприкосновение с ними я не входил, так как попадающий в тюрьму Чеки уголовный элемент, помещается в особые камеры. От моих более опытных товарищей по заключению я неоднократно слышал, что в тех тюрьмах, где людям образованного класса

159

приходится сталкиваться с преступниками и в особенности со шпаной, всегда происходит масса недоразумений и неприятностей. Преступники всячески эксплуатируют "господ" или, по тюремной кличке,. „фраеров", и над некоторыми позволяют себе издеваться. Поэтому, вполне естественно, что я с некоторым беспокойством осматривал моих новых товарищей, стараясь тщетно по их внешности определить, к какому классу общества они принадлежат.

Пока я был очень слаб и все время лежал, собственных вещей при себе никаких имел и, поэтому, особенно не о чем было беспокоиться. В той комнате, в которой меня положили, нас было четверо Двое еще спали, но третий уже сидел на кровати, свесив босые ноги, и с нескрываемым любопытством меня осматривал. Это был очень широкоплечий и поразительно крепко сложенный человек, с круглым, как луна лицом, поросшим. рыжей, давно небритой щетиной, Из под туркменской, расшитой цветным шелком шапочки, выбивались огненно рыжие волосы. Заметив, что „сестра" принесла мне два сухаря и кружку с теплым молоком, рыжий человек иронически прищурился, и, кивнув головой на сухари, сказал совершенно не подходящим для его внушительной фигуры тоненьким голоском: „Ага! Гм... гм... голодающий! Удивительно,. как тюрьма видоизменяет людей. Вы, пожалуйста, не обижайтесь, но я принял вас сначала за старого профессионального преступника. Забавно, не правда ли?" Я не обиделся, но было все таки интересно, почему он меня сначала принял за уголовника,. и почему вдруг потом  решил, что" я „голодающий" и не преступник. Атлет не замедлил ответить мне на мой вопрос.

„Во-первых, позвольте представиться: инженер-технолог Клейн. Дело в том, что у вас на левой руке татуировка, как у всех профессиональных преступников, ну и к тому же сюда — к Гааэу редко посылают нашего брата буржуя. Я потом уже рассмотрел, что ваша татуировка сделана, по-видимому, в Японии. Ну, а когда вам принесли сухари, да по вашим пальцам—я сразу увидел, что ошибся..

160

Уголовные никогда не голодают, — они и так не долго засиживаются".

Я назвал себя и, по-видимому, мы оба остались очень довольны взаимным знакомством. Мне было трудно разговаривать—я был очень слаб и хотелось покойно лежать. Но под тонким, колючим одеялом было ужасно холодно, так как отопления не было и очень дуло сквозь надтреснутое оконное стекло.

„Судя по вашему скучному виду, мне кажется что вам здесь не особенно нравится. Но это только сначала, потом обживетесь. Я вам сейчас достану ,по блату" два одеяла, и, если хотите, то и простыню под одеяло. У вас есть деньги? Если нет, то потом мне отдадите. У меня есть". С этими словами Клейн куда-то пошел и через несколько минут притащил мне два сносных одеяла и две простыни,

Вскоре пришел главный врач — коммунист, еврей Гоц, и его помощник, тоже еврей и тоже коммунист, Яновский, в сопровождении сестры милосердия. Ни тот, ни другой врач меня не осматривали, а лишь спросили, кто я такой и откуда. Когда я заикнулся о моей болезни, то главный врач досадно отмахнулся и сказал: „Все мы тут больны. Ездили бы себе в Биарриц или Остэндэ, чем к пролетариям ездить! Придет наш палатный ординатор— расскажете ему о вашей болезни".

По уходе врачей я познакомился с моими другими сожителями. Один из них, с согнутыми ногами, был рабочий, больной цингой. Его привезли с Соловков в августе месяце, в числе других больных цинготных и туберкулезных, которых многими сотнями, в течение лета, доставляют из Соловецкого лагеря в Петербург и Москву для „лечения". Весьма ограниченное количество этих больных попадает в больницу. Большинство прибывших с Соловков туберкулезных и цинготных распределяются по Московским и Петербургским тюрьмам и там умирают, не дождавшись очереди попасть в больницу.

Другой мой сожитель был еврей — провизор, носивший странную фамилию Антимоний. У него был туберкулез в последней стадии развития, и по всем

161

признакам было заметно, что дни несчастного провизора сочтены.

Около 11-ти часов дня пришел старичок палатный врач. По сохранившейся выправке, сразу угадывался старый военный врач. Я не ошибся, так как прочтя мою фамилию, старичок доктор мне сказал, что служил когда-то в той дивизии, которой командовал мой дядя, расстрелянный при большевиках в Холмогорском концентрационном лагере.

Доктор осмотрел меня очень внимательно и сказал: „Голодовка — это пол горя. Коли деньги есть, быстро поправитесь. А вот с вашей болезнью ехать на Соловки совсем не подходит. Ну, да это не наше с вами дело, к сожалению. Ни меня, ни вас спрашивать разрешения не будут." По уходе доктора сиделки начали разносить по больничным камерам обед. Мне принесли в оловянной тарелке жидкую овсяную кашу. Остальным больным принесли мясной суп, но без мяса. Пища раздавалась ужасно неряшливо. После супа сиделки разнесли по кусочкам жареной рыбы, которую прямо пальцами раскладывали по табуреткам, даже не подстилая бумагу. Сами сиделки не отличались чистотой рук, а уж про табуретки и про больных нечего и говорит...

Инженер Клейн чувствовал себя в тюрьме, как дома. Он попал в тюрьму за какие то беспорядки по службе на Туркестанской железной дороге, где он заведовал какими-то мастерскими. Приговоренный к пяти годам заключения со строгой изоляцией, он уже отсидел 1 год в петербургской тюрьме „Кресты", и там на обязательных работах, как-то понадеявшись на свою громадную физическую силу, приподнял большой станок и надорвался. Он находился в больнице Гааза уже больше месяца и потому был в курсе всей больничной жизни. Это был неисправимый оптимист и чрезвычайно благодушно ко всему настроенный человек. Не без трагического комизма, он часто приговаривал: „Скоро наверное выпустят, так как обо мне пошло уже ходатайство о сокращении срока иаказания. Выйдем, немного погуляем,

162

а потом, вероятно, сошлют на Соловки. Рано или поздно, уважаемый, все там будем, ибо сиё необходимо для здорового пролетарского строительства. Черного кобеля не домоешь до бела. Помню, как однажды, в бытность мою на Туркестанской железной дороге, в 1922 году, вызывают меня в заводской комитет. Пошел. И что же вы думаете, эти черти меня спрашивают: „Признаете ли, товарищ инженер, идеологию пролетарской революции?" Вот дьяволы Ну, мне что. Я человек одинокий, нетребовательный и бояться мне нечего. Сказал им, что никакой идеологии и никакой революции я Не вижу; по моему — один лишь беспорядок. А вот вагоны и паровозы я починял, и буду чинить, если дадут возможность работать. Отъехали. А немного спустя приезжает комиссия из Москвы. Туда. сюда, почему так много больных вагонов? Ну, разумеется, инженер Клейн виноват; под суд его шельму На суде меня и доконало отсутствие „идеологии пролетариата". Ну, разве не дураки? А теперь Туркестанская дорога ходатайствует, чтобы меня вернули. И заметьте уважаемый, что год от году все хуже и хуже. Вот вы, господа „знатные иностранцы*, рассуждаете в ваших Европах об эволюции в советской России. Несомненно, эволюция есть: раньше хватали людей за шиворот прямо на улице и волокли в Чеку, в этакое какое-нибудь временное помещение, вроде погреба или старого склада. Властью каких-то пьяных дегенератов правилось революционное правосудие. Подержат, бывало, в таком погребе несколько дней, а потом либо расстрел, либо ступай на все четыре стороны — кому какое счастье Теперь люди бросаются в тюрьмы ежедневно сотнями по всей России и массами расстреливаются или погибают на Соловках и в Сибири. Но теперь все это делается без крика и без шума, налаженным государственным аппаратом. Всюду „бумага за №" и чекист в форме. Ну, как же не эволюция? Электрическое освещение, трамваи ходят, на перекрестках улиц милиционеры стоят почти в прежней полицейской форме. Дома снаружи отремонтированы, рестораны открылись и даже лакеи во фраках прислуживают. Солдатам

163

и командному составу только прежних погон не хватает для полноты картины. Заводы дымят трубами и иностранцам демонстрируют дома отдыха для рабочих. Эволюция по всему фронту и уверяю вас, что я нисколько не шучу. И только одно маленькое „но". Эволюция — эволюцией, но вот эта самая пролетарская идеология все-таки лежит в основе всего. Как вы все не хотите понять, что „Н э п" —это все тоже „по стольку, по скольку", временная уступка политическому моменту. Европейская и Американская буржуазия пока еще крепки, надежды Коминтерна на мировую революцию пока не оправдались и борьба принимает затяжной характер. Необходимо сохранить Россию и народ, как лабораторию и главный штаб коммунизма. Все это временно достигнуто Нэпом. Даже мы, старая русская интеллигенция, нашли в Нэпе приложение нашим знаниям и опыту. Но мы прекрасно понимаем, что нас только лишь терпят до той поры, пока в наших знаниях нуждаются и пока не подросла новая интеллигенция, которая нас постепенно заменяет. Нас именно терпят, но далеко не многих из нас: все в руках Коминтерна и Чеки. Если я сказал вам, что теперь стало хуже чем было в 19-м, 20-м, 21-м и 22-м годах, то я имею для этого основания. Чека приобрела теперь такую власть, и её аппарат настолько усовершенствован, что, когда вспоминаешь чекистов эпохи военного коммунизма, то все ужасы пережитого бледнеют перед тем, что происходит теперь. Но теперь все эволюционировало, и нужно иметь глаза и уши, чтобы на фоне развивающейся индустрии, концессий, санаторий для рабочих, симфонических концертов. спальных вагонов и лицемерия, увидеть гримасы советской жизни, увидеть невидимые миру слезы и услышать стоны замученных людей!"

— „Следовательно, по вашим словам выходит, что советская власть с каждым днем крепнет, и что Нэп спас положение?", — спросил я Клейна.

,,Э— э нет, погодите, я еще не кончил. Дело в том, что сейчас первый период „Нэпа.” Разумеется, по сравнению с эпохой военного коммунизма

164

улучшение быта населения колоссально. Но не забывайте, что русская народная масса нетребовательна и очень неизбалованна. Не забывайте также того, что самый активный элемент народа — люди в возрасте от 20 до 30 лет, были в момент прихода революции детьми. Им не с чем сравнивать настоящего, так как о прошлом у них осталось самое смутное представление. Но как ни хорош „Нэп", а на нем мы долго не сможем продержаться, так как без Европы мы все таки не можем существовать. И вот тут-то, дорогой мой, и есть заколдованный круг, в который попал Коминтерн. С одной стороны нельзя удерживать без конца, на постоянном уровне стабилизированный червонец, так как наша промышленность остановится, если мы не получим из-за границы новых машин и полуфабрикатов. С другой стороны, не может быть и речи о возвращении к политике военного коммунизма. Но самое главное, что крестьянство и народная толпа оказались совершенно не восприимчивы к идеям марксизма, и вот тут-то и есть самый камень преткновения, о который рано или поздно сломит себе шею Коминтерн. Я не знаю, произойдет ли это внезапно или постепенным проникновением в советы элементов чуждых идеологии третьего интернационала, но я убежден только в одном: этот процесс уже ощущается.”

Вышеприведенный разговор с Клейном, я восстановил, разумеется, не дословно, и все вышесказанное является сводкой нескольких бесед моих в тюрьме, не только с Клейном, но с людьми одинакового с ним общественного положения и взглядов.

Глава 27-я.

Мое пребывание в больнице не могло быть долговременным, и надо было что-либо предпринять, чтобы вырваться на свободу и уехать в Финляндию Несмотря на отвратительные условия, больница имела много преимуществ перед тюрьмой Чеки. Во-первых, можно было наладить бесконтрольную связь с консульством. Во-вторых, если бы мне было разрешено свидание с кем-либо из моих

165

земляков, то здесь в больнице эти свидания обставлялись с меньшей строгостью, чем в тюрьме Чеки. Я был уверен. что в один из ближайших дней я получу свидание, так как консульство уже знало, хотя и нелегально, о моей голодовке и о приговоре. Но мне хотелось еще раз дать знать о себе моим друзьям и сообщить, что я нахожусь в больнице Гааза. Но не позондировав почву, как следует, было рискованно обращаться к помощи низшего персонала больницы, хотя я уже успел получить от одной из сиделок предложение услуг.

Под предлогом желания выписать деньги от моих друзей для покупки продуктов, я спросил Клейна, как я мог бы передать моим друзьям просьбу о присылке денег. Клейн немного подумал, усмехнулся и сказал: Кому другому это можно было бы сделать в „два счета.” Написал открытку, и дело с концом. Но с вами этот номер, пожалуй, не пройдет, так как вы числитесь за Чекой, и с вами можно нажить беды. Вы ведь не по суду, а административно сосланный — это даже хуже, чем быть смертником — по суду. Надо Яшку спросить. Только Яшка может устроить, — больше никто."

— „А кто такой этот Яшка?"

„Яшка — это известный бандит и налетчик. Весьма уважаемая здесь личность. Имеет 12 судимостей и в данный момент ему уже третий раз эаменен смертный приговор 10-ю годами строгой изоляции Скоро. вероятно, выйдет опять на свободу, так как он уже почти год, как сидит в тюрьме. Это мой приятель, — я с ним вместе в ,,Крестах" сидел и в тюремной мастерской работал. Он теперь здесь, так как представлен на освидетельствование медицинской комиссией для досрочного освобождения, как „больной неврастенией с дегенеративными признаками." Хохохо! Это вам не ваша гнилая Европа. Здесь, брат, совсем другой взгляд на преступление. Вот, попомните мое слово, что Яшка месяца через два уже будет на свободе, а месяца через четыре, после нескольких налетов, опять сядет. Вот это и есть пролетарская идеология. Если хотите, я вас познакомлю с ним.

166

У него и здесь, и всюду в тюрьмах, надежные я вернейшие связи. Он вам мигом устроит сообщение, с кем угодно.

Я был новичком в тюремном уголовном быту и потому спросил Клейна. — ,Но можно ли положиться на этого Яшку? Вы ведь сами говорите, что он вор, бандит и убийца."

— „Вот и видно, что вы новичок в тюремном быту. Нельзя полагаться только на шпану, и на нашего брата интеллигента. Шпана вас продаст за пачку табаку, а среди интеллигенции всегда можно нарваться на предателя, так как Чека и тюремная администрация вербуют среди заключенных интеллигентов, так называемых „сексотов" или „лягавых", т. е. шпионов-осведомителей Чеки. „Свой," это на тюремном жаргоне значит квалифицированный преступник,— никогда не выдаст. У них есть своего рода тюремная этика. Одним словом, когда захотите воспользоваться услугами уважаемого Яшки, то скажите мне, и я вам все устрою. Яшка ко мне благоволит во-первых потому, что людям этого сорта всегда импонирует физическая сила. Во-вторых, я устроил Яшку в тюремную мастерскую на работу, и он, благодаря мне, там ни черта не делал. В-третьих, гм, как бы вам сказать, — я богема, по моим привычкам, и анархист по моим убеждениям, и люди Яшкиного круга это чувствуют и симпатизируют мне. Вот смотрите, что сегодня получил",—и с этими словами Клейн показал мне, с лукавой и хитрой улыбкой, маленький пакетик, вроде тех, в каких продают в аптеках порошки.

— „Что это такое?"—спросил я.

„А это, уважаемый, не больше и не меньше, как 10 грамм „Коко", или по вашему, по-европейски—кокаин. С 19го года я пристрастился к этому зелью, но не злоупотребляю, а так, понемножку, наслаждаюсь раза два в неделю. Впрочем, иногда даю толчок мозгам подряд дней 10, — сколько хватит. Вы не бойтесь, я как нанюхаюсь, становлюсь невероятно болтлив, но совершенно безобиден. Люблю о политике разговаривать. Жалко, что вы не нюхаете, я люблю в компании нюхать, в особен

167

вости с людьми моего круга. Какие мысли приходят. Как все ясно, логично. Вот Антимоний тоже любитель, и Клейн кивнул головой на лежавшего в углу камеры чахоточного фармацевта, который охая и кряхтя встал как раз в это время с кровати и, натянув халат, вернее какие-то лохмотья, направился в коридор. В нашу камеру заходили от времени до времени больные из других камер. Почти все были босиком, ужасающе грязные, и халаты у всех были рваные в пятнах, часто без одного рукава или с оторванными полами. Впоследствии я узнал, что больные всегда отрывают от халатов куски материи и делают из неё туфли, так как при отправке обратно из больницы в тюрьму, многим нечего надеть на ноги.

Поздно вечером я отправился с помощью того же Клейна в больничную уборную. То, что я увидел там, не поддается никакому описанию. Довольно большая комната, около 35 кв. метров тускло освещалась электрической лампочкой. Вдоль одной из стен 7 или 8 сидений до такой степени загаженных, что мало-мальски брезгливому человеку нечего и думать воспользоваться одним из них. Весь пол залит мочой и от аммиачных испарений трудно дышать. Тут же прямо на полу слабые больные отправляют все свои естественные нужды. Вдоль стены противоположной сиденьям большой медный бак, покрытый зеленым налетом, с рукомойниками. Раковина под рукомойниками почти на одну треть наполнена кровью, мокротой и даже экскрементами. Сиделки выполаскивают в этой раковине ночные горшки от слабых больных. Как раз когда мы вошли в уборную, я обратил внимание на небольшую группу людей, стоявших в углу. Двое были на костылях, по-видимому, цинготные больные, а третий, которого они или прикрывали собой или давали какой-то совет, был мальчик лет 17ти с очень миловидным лицом. Вглядевшись, я раскаялся в своей любознательности. По-видимому юноша был болен какой-то венерической болезнью и растравлял горящей папиросой язвы... Позже я узнал, что заключенные в особенности ,шпана,, не останавливаются ни перед чем, лишь бы вызвать какую

168

нибудь болезнь или затянуть лечение. Пьют крепкий настой махорки, загоняют под кожу грязные иголки, растравляют раны горящей папиросой и т. п.

Благодаря любезности одной из сестер, я получил возможность пользоваться уборной медицинского персонала. Это надо было проделывать очень осторожно, так как малейшая привилегия, оказанная буржую, замечалась больными и влекла за собой целый ряд явных и тайных доносов в Чеку на врачей, на администрацию и даже на чекистов, откомандированных для службы в больничном надзоре.

Некоторые врачи и сестры относились ко всем больным с одинаковым вниманием, не делая разницы между буржуазным и пролетарским происхождением. Положение интеллигентных больных было во много раз хуже, чем остальной массы заключенных. Но между административными заключенными и осужденными по приговору суда была громадная разница в правах. Несмотря даже на буржуазное происхождение, осужденные по приговорам судов все же имели право на досрочное освобождение по представлению тюремной администрации или по болезни. Административные заключенные лишены были всяких прав и не могли даже подавать прошения в высший совет народных комиссаров о помиловании.

Чем больше я вникал в мое положение, тем мне было яснее, что у меня нет никаких шансов выйти на свободу живым. Даже самое энергичное заступничество финляндского правительства, могло встретить непреодолимое препятствие в лице всесильной Чеки, которая фактически является государством в государстве, и перед ней склоняется власть даже народных комиссаров.

Я уже три дня, как находился в больнице Гааэа и философ Клейн оказался прав: я начал „обживаться", и приспосабливаться к местным порядкам. При помощи взятых в долг у Клейна денег и благодаря различным комбинациям, я получил возможность по вечерам пользоваться ванной.

169

Ванная была далеко не первой новизны и чистоты, но все-таки это было лучше, чем мыться в уборной.

Все мои три сожителя почти беспрерывно ,,наслаждались", т. е. нюхали кокаин, который они добывали через Яшку и через вора рецидивиста, по прозвищу „Слон". Он лежал в соседней камере. Поэтому в нашей камере все время шла бессвязная на оживленная болтовня, причем говорили все три сразу. Клейн все больше распространялся о политике или об искусстве, и всегда говорил очень толково, красиво и логично. Антимоний рассказывал о семье или писал бесконечные письма и прошения, причем каждую фразу говорил громко. Рабочий Кротов,. больной цингой, всегда говорил на религиозные темы или громко молился.

Врач заходил к нам один раз в день и по несколько раз в день приходила дежурная сестра милосердия. Положение больничных врачей и сестер милосердия в советской России невероятно плохое. В нашей тюремной больнице на каждый этаж полагалось по 3 сестры. они обязаны ежедневно быть в больнице с 8-ми часов утра и до 6-ти часов вечера. Кроме того, каждая сестра несет суточное дежурство через каждые два дня. Жалованье сестры 26 рублей в месяц, из которых около 6 рублей вычитывают ежемесячно на разные обязательные взносы: в профессиональный союз, на различные благотворительные учреждения, на жертв буржуазного террора в Европе, на организацию демонстраций и т. д., и т. п.

Сестры живут в крайне тяжелых жилищных условиях, так как из-за отсутствия средств они вынуждены селиться в неремонтируемых домах на окраинах города. они даже лишены возможности изменить свою профессию, так как по законодательству советской социалистической республики лица всех профессий зарегистрированы на так называемой бирже труда и в профессиональном бюро. Никто, ни одно предприятие, не возьмет себе служащего без санкции этих учреждений. Все граждане Советской России, без исключения, обязаны иметь так называемую трудовую книжку, в которой, в числе многих других сведений, значится профессия

170

владельца книжки, и сообразно с профессией тот разряд, по которому полагается производить данному лицу жалование. Каждая профессия имеет 17 разрядов и в медицинской профессии сестры милосердия занимают один из самых низших разрядов Больничная сиделка получает 18 рублей в месяц. (2 рубля=$1). Палатный ординатор врач,. получает за погашением обязательных вычетов 42 рубля в месяц. В то же время тюремный надзиратель, обязанный нести суточное дежурство на каждые третьи сутки, и двое суток совершенно свободный, получает 50 рублей в месяц и выше, в зависимости от того класса, в каком он находится. Больше всего труда приходится на долю сестер милосердия и врачей, так как, несмотря на полуголодное существование, несмотря на отвратительные технические условия работы и на чрезвычайно пестрый и беспокойный контингент больных, и врачи, и сестры работают с полным сознанием своего святого долга. Среди больных уголовников масса дегенератов, почти без исключения, наркоманов. Многие из них проявляют самые невероятные капризы, симулируют припадки, держат себя с медицинским персоналом и даже с надзором крайне нагло и дерзко, и, несмотря на это я ни разу за все время моего нахождения в больнице не замечал чтобы врачи или сестры потеряли хоть на момент, самообладание и изменили свое мягкое отношение к больным. Я не видел ни врачей, ни сестер советской школы, но мне кажется, что для такой выдержки и для такого чувства долга требуется много больше, чем наспех нахватанных профессиональных знаниях в школах, проникнутых „пролетарской идеологией.

Наблюдая более чем свободное обращение заключенных больных с надзирателями, чего мне не приходилось видеть в тюрьме Чеки, я часто задавал себе вопрос, почему из больницы Гааэа не бывает побегов.

При тех больших возможностях, которыми располагают заключенные уголовники, благодаря их ловкости, обширным связям и терроризированию надзора, мне всегда казалось, что они без всякого

171

труда могли бы получить „с воли” все необходимые приспособления для побега. Но, присмотревшись внимательнее к окружающему, и из разговоров с некоторыми наиболее видными и искусными представителями уголовного мира, я понял, что это во первых, все таки далеко не так просто. а. во вторых, бежать из больницы нет смысла. Как ни как, но надзиратель прохаживается от времени до времени по коридору и двери камер открыты настежь. Окна забраны частыми толстыми железными решетками и с каждой наружной стороны здания круглые сутки ходят по два вооруженных солдата. Один из профессиональных преступников, в разговоре с которым я затронул вопрос о возможности побега, сказал мне: „Никакого расчета нет отсюда сигать. Перво наперво много шпаны сидит тут и фрайеров. („Фрайер"—интеллигент, не профессиональный преступник). Пока все будешь приготавливать — разболтают. Пустой народ Опять же много „своих" подведешь под Чеку. А она, знаешь, церемониться не будет: цапнет „наших", которые тут сидят, да всех и выведет в расход. Нет уж лучше быть за Наркомюстом. (Наркомюст, народный комиссариат юстиции). Все одно нашего брата долго в тюрьме не держат. Коли десять лет имеешь—самое большое два года продержат А хочешь сигать, так сигай из колонии, оттуда по крайности никого не подведешь".

Под словом „колония" мой собеседник подразумевал „колонию для заключенныхъ”. Это особого рода земледельческие колонии, в которые переводятся уголовные преступники по отбытии ими известного срока строгого режима в тюрьме. Преступники, имеющие, например, 10 лет строгой изоляции, обычно попадают в такую колонию в конце первого же года. Разумеется, для такого перевода играет роль личность преступника и его происхождение. Заключенные не пролетарского происхождения и со служебными или экономическими преступлениями рассматриваются, как "социально опасный элемент" и отношение к ним значительно строже. Профессиональные преступники рассматриваются как „социально вредный" элемент, и теоретически считается, что

172

они являются наследием капиталистического строя и поэтому с течением времени преступность в Советской России должна исчезнуть. Этот взгляд лег в основу процессуального и уголовного советского законодательства и советской пенитенциарной системы. Не берусь критиковать эту систему, так как я не специалист в этом вопросе, но факты, мне кажется, говорят, как не в пользу этой этой системы, так и не в пользу советского режима. В подтверждение моего мнения я не беру, как пример, тюрем Чеки и находящихся в её же ведении различных концентрационных лагерей, переполненных заключенными. Эти десятки тысяч административных заключенных бросаются в тюрьмы только по подозрению в политической неблагонадежности, основанному часто на таком зыбком фундаменте, как дворянское, или купеческое происхождение, или знакомство с кем либо из иностранцев.

Но, помимо тюрем Чеки, все тюрьмы Советской России совершенно переполнены, и даже так называемый „особый изолятор", или, как его просто называют, „Кресты", где заключенные должны находиться в одиночных камерах, настолько переполнен, что в каждой такой одиночной камере сидит по 4, по 5 уголовных преступников.

Все те профессиональные преступники, с которыми мне пришлось встречаться в больнице Гааза были многократными рецидивистами и выражение: „дать честное пролетарское слово вести трудовую жизнь", часто произносилось моими собеседниками, как в разговорах со мной, так и между собой с циничной иронией. „Честное пролетарское слово" это та формула заявления, которое делает каждый рецидивист при своем досрочном освобождении".

Во взгляде советской власти на преступников и в её отношении к ним проявляются так же, как и во всех советских установлениях те же наивное лицемерие, теоретичность, форма без внутреннего содержания, недобросовестность и фразеология, оторванная от требований жизни.

173

Глава 28-ая.

Согласно тюремным правилам, больные заключенные могли два раза в неделю получать „с воли" от своих родных и друзей продукты. Такие пакеты и корзинки с продуктами носят название „передачи". Один раз в неделю, по четвергам, разрешалось иметь получасовое свидание с кем-либо из родных. Исключение составляют только находящиеся под следствием и те из административных заключенных, которым Чека почему-либо считает не нужным давать свидание.

Разумеется я был в большом волнении, когда наступил день свидания. Семь месяцев не видеть никого, кроме заключенных и тюремных надзирателей, не иметь ни одной вести об оставленной в Финляндии семье и пережить внезапный арест, все ужасы „особого яруса" и неприятности голодовки!.. Дежурный надзиратель громко выкрикивал фамилии то одного, то другого заключенного и группа вызванных по 10, по 15 человек попарно, под присмотром особого надзирателя, спускалась по лестнице вниз. Около четырех часов дня я уже начал терять надежду, как вдруг в коридоре раздалось что то похожее по созвучиям на мою фамилию. Когда выкрикнули второй раз, сомнения больше не было,— это вызывали меня, но, Боже мой, до какой степени исковеркали мою фамилию

„Синдерголь! Синдерголь!"—орал надзиратель.

Вот, наконец, нас выстроили попарно и повели в первый этаж. Проходим решетчатую дверь с часовым, поворачиваем направо и входим в комнату величиной около 20 кв. метров, битком набитую людьми. Комната разделена пополам деревянным барьером, высотой до половины груди, и по другую сторону барьера находятся люди, пришедшие ас воли". Стоял невообразимый шум от голосов, у многих женщин, пришедших на свидание, были заплаканные лица. Было ужасно холодно, так как по ту сторону перегородки входная дверь была открыта настежь, и сквозь нее виднелась последняя решетка с часовым, а дальше был виден кусочек „воли", так как парадная дверь тоже была открыта. Все

174

Что мне бросилось мгновенно и сразу в глаза, как только я вошел в комнату свиданий, тщетно разыскивая глазами тех, кто пришел ко мне. Но вот они оба. Какие они свежие, розовые и как элегантно одеты. Как магистр Т., так и г-жа Ч., — служащие нашего генерального консульства в Петербурге, по-видимому, не узнают меня, так как их взгляды несколько раз скользнули по моему лицу, и они с напряженным вниманием ищут среди всей этой массы грязных, одетых в лохмотья людей, ,,полковника Седерхольма”. Не удивительно. Кто мог бы узнать в изможденном старике, с громадной седой бородой, одетого в грязный разорванный халат, того самого полковника, над которым иногда в консульстве по приятельски подтрунивали за склонность к щегольству. В первое мгновение встречи, пожимая друг другу руки, мы не могли от волнения произнести ни слова. Когда я увидел слезы на глазах моих друзей, то впервые за 7 месяцев, мне что то сжало горло и был близок момент, когда и я готов был заплакать. Справа от меня, какой то пожилой, очень полный человек, в щегольской рубашке, видневшейся из под умопомрачительно грязного и оборванного халата, ласкал маленькую девочку. Ребенка приподнимала над перегородкой молодая нарядная дама. по-видимому, дочь полного старика. Впоследствии я узнал, что старика звали Гольдманом: в прошлом он был банкиром. Слева стоял какой то пожилой, тоже, по-видимому, интеллигентный человек, все время вытиравший слезы и гладивший щеку пожилой даме в трауре. Сзади на меня навалился „уважаемый Яшка". Этот был во всем великолепии: выбрит, с прилизанным пробором, в довольно опрятном халате. Из-под которого виднелась сплошь татуированная грудь. Яшка орал во все горло, оживленно разговаривая на воровском диалекте со стоявшими позади моих друзей весьма сомнительными девицами, и каким то весьма подозрительным субъектом. Такое соседство в связи с общим шумом, давало мне возможность откровенно и подробно поговорить с моими друзьями.

Узнав от них, что с моей семьей все благо

175

получно, я поторопился им изложить во всех подробностях всю историю моего ареста и просил принять все меры к тому, чтобы меня не отправили на Соловки и чтобы финляндское правительство добилось моего освобождения. Как я и предполагал, все хлопоты нашего дипломатического представительства получить от советских властей хотя бы краткий отчет о моем деле, были почти безрезультатны, если не считать двух трех типичных канцелярских „отписок", в которых значилось, что мое „дело” находится в „особо важном отделе" Чеки и что „по окончании дела" результаты будут сообщены в наше посольство в Москве. На запрос нашего посланника о времени назначения судебного разбирательства по моему делу никакого ответа не последовало от народного комиссариата иностранных дел, так как Чека отказалась дать о моем деле какие-либо сведения, В предыдущей главе я уже рассказывал что благодаря счастливой случайности и дружескому вниманию моего тюремного товарища, мне удалось передать в консульство как о голодовке, так и о полученном мною приговоре. Это сообщение было немедленно передано нашим консульством, со специальным курьером в наше посольство в Москве. Посольство, не упоминая о полученном сведении, все же очень энергично потребовало от советских властей указать место моего нахождения и сообщить о состоянии моего здоровья. На этот раз ответ последовал очень быстро и, узнав официально о моем нахождении в тюремной больнице, наш генеральный консул исходатайствовал разрешение двум представителям консульства на. свидание со мной.

Все вышеизложенное не особенно меня обрадовало, так как ничего определенного о возможности моего освобождения пока не было известно Единственным утешением было то, что удалось добиться от Наркоминдела распоряжения задержать отправку меня на Соловки. В какой мере явится это распоряжение обязательным для Чеки — никто не мог сказать Надо было вооружиться терпением. На этом и закончилось мое первое свидание с моими соотечественниками. Благодаря любезности дежур

176

ного по приему надзирателя, мне удалось получить привезенную мне корзину с продуктами и теплым бельем. Ужасно было тяжело расставаться в друзьями и в особенности было неприятно обшаривание и ощупывание всего тела дежурным надзирателем. Как нарочно, мои друзья задержались в толпе выходивших по ту сторону загородки. Я видел какой болью исказились их лица, когда, взглянув на меня в последний раз и посылая мне прощальные улыбки, они сделались невольными свидетелями этой унизительной процедуры. Я с поднятыми руками старался смотреть куда-то в пространство и заметил, как мои друзья быстро отвернулись и начали смотреть прямо перед собой.

В тысячный раз задавал я себе вопрос: ,3а что я терплю все эти мучения, и почему? Невольно вспоминался когда-то в детстве прочитанный рассказ под странным заглавием: „В плену у обезьян."

—,,Вы теперь начинаете обрастать пухом,"— сказал мне Клейн, глядя как я разбирался в содержимом корзины и переодевался в шерстяное белье. —„А вот ваше белье я советую вам закрывать тщательнее халатом, так как на ношение собственного белья надо иметь особое разрешение, и вам, как административному заключенному, такого разрешения наверное не дадут. Вы дали что-нибудь надзирателю в приемной?"

— „Дал. 1 кило сливочного масла."

— „Ну, тогда все понятно. Вы я вижу ученый. А все-таки на Шпалерной у вас не прошел бы этот номер и за такую попытку „смазать” вам прибавили бы годика два Соловков. Там Чека выдрессировала свой персонал. Чуть что-нибудь не так — пуля в лоб, а за донос — повышение."

Замечание Клейна по поводу отменно выдрессированного персонала Чеки было вполне справедливым. В нашей же больнице в одной из камер верхнего этажа находились четыре больных цингою чекиста, присланные с Соловков для лечения. Их поместили всех вместе в одну камеру. Положение

177

чекистов или агентов уголовного розыска, попавших, по игре случая, в тюрьму в качестве заключенных — очень трагично. Хотя тюремная администрация старается группировать их так, чтобы изолировать, по возможности, от остальной массы заключенных, но все же не всегда удается оградить их от издевательств, побоев и других жестоких проявлений ненависти со стороны ненавидящих Чеку озлобленных преступников. Заключенные интеллигенты, разумеется, не принимают участия в травле „лягавых". Самое лучшее, что может сделать интеллигентный заключенный — это как можно скорее уйти в сторону и подальше от места самосуда, так как потом следует очень тщательное расследование эпизода под руководством агентов Чеки. Случайно замешанный в такую историю „интеллигент," хотя бы как свидетель, жестоко пострадает, так как, по мнению Чеки, интеллигенция вообще всегда и во всем виновата.

Подходящих случаев для совершения самосуда, в особенности в тюремной больнице, более чем достаточно. Лягавых выслеживают в темных закоулках коридоров, где их обливают кипятком с различными едкими жидкостями. При удобном случае, стараются им сбросить на голову чай ник с кипятком, когда они идут по лестнице. Колют булавками во время массовых сборищ на лекциях, о которых я скажу ниже, причем булавки отравляются гноем венерических больных.

Истинных виновников такого самосуда не всегда удается найти, так как администрация больницы часто сама скрывает эти случаи от Чеки. Но рано или поздно все становится известным Чеке или по жалобам потерпевших, или в случае смертного исхода самосуда. Многие участники такового успевают уже выйти из больницы и разбрестись по разным тюрьмам. но это не мешает Чеке, с присущей ей стремительностью, хватать первых попавшихся и „для примера" жестоко наказывать, — включительно до расстрела.

Чекисты, находившиеся в нашей больнице, были приговорены к заключению в Соловецком лагере на 10 лет и успели пробыть на Соловках один

178

год. Ходя на перевязку в хирургическую комнату, я имел возможность убедиться, во что превращаются люди после года пребывания в Соловецком лагере. Скелеты, обтянутые кожей, с беззубым ртом, слезящимися глазами и сведенными ногами, были когда-то здоровенными парнями и служили надзирателями в тюрьме Чеки на Шпалерной. Каждый из них был приговорен к расстрелу с заменой 10-ти летним заключением на Соловках. Что сделали эти люди, чтобы заслужить такое жестокое наказание? Один из них получил от какого то заключенного взятку в 5 рублей и записку для передачи родным „на воле”. Записку обнаружили у надзирателя, так как кто-то из заключенных, желая отличиться, донес о подкупе надзирателя. Приблизительно в таком же роде были преступления остальных трех „чекистов".

Помимо явных чекистов, среди больных находилось всегда несколько, так называемых, „сексотов", т. е. секретных сотрудников Чеки. Обычно во время допросов следователи вербуют тайных агентов из среды своих подследственных и за доносы на товарищей им обещаются различные льготы, включительно до сокращения срока наказания.

Большая часть сексотов и до тюрьмы состоят секретными сотрудниками Чеки, одновременно служа в том или ином советском учреждении или предприятии на какой-либо должности. В одной из камер нашего коридора находился некий инженер Лугин, до тюрьмы служившей на Путиловском заводе Он был приговорен административным порядком к высылке на вольное поселение в Нарымский край. „Преступление" Лугина состояло в том, что он переписывался со своим родным братом. проживавшим где то на Кавказе под чужой фамилией, так как он был в 1920 и году офицером в одной из „белых" армий Лугин мне говорил, что высылка в Нарымский край — большая милость, так как сначала инженер был приговорен к заключению в Соловецком лагере, и приговор был потом смягчен, благодаря коллективномѵ ходатайству рабочих завода и благодаря служебным эаслугам Лугина. Инженера Лугина ,,про

179

далъ" его же подчиненный, один из чертежников технического бюро — Громов, который по иронии судьбы вскоре сам попал под суд за торговлю кокаином. Теперь Громов тоже находился в тюрьме.

Этот Громов был вселен в квартиру инженера Лугина вместе с несколькими другими самыми разнообразными жильцами, так как инженер занимал квартиру в 5 комнат, т. е. в 4 раза больше того, чем ему полагалось по советскому законодательству. Комната Громова была рядом с комнатой супругов Лугиных, и сквозь тонкую дверь он, вероятно, подслушивал разговор мужа с женой. В результате всего Чека нагрянула однажды ночью в квартиру инженера с обыском, было найдено письмо брата и .дело* заварилось. Брат Лугина был расстрелян, а супруги Лугины арестованы за „недоносительство". Инженер Лугин ничего не знал о судьбе своей жены, кроме того, что она выслана на Урал. Он попал в больницу с воспалением слепой кишки и недавно ему сделали операцию. Громов, вероятно, пребывает в должности „сексота" в месте своего заключения и имеет все шансы выйти скоро на свободу.

Как-то, медленно прогуливаясь по коридору вместе с бывшим банкиром Гольдманом и беседуя с ним о превратностях человеческой судьбы, я обратил внимание, что около дверей моей камеры подозрительно часто прохаживался вор рецидивист, по тюремной кличке, — „Слон”. Я познакомился с ним, так как он однажды обратился ко мне с просьбой проредактировать прошение „на Высочайшее имя" — как он выразился, т. е. на имя председателя совета народных коммиссаров. Все прошение было составлено им в очень витиеватых выражениях и так и пестрело фразами вроде: „честное пролетарское слово", ,,честная трудовая жизнь* и даже что то на счет „в поте лица есть хлеб свой". Совместно с Клейном, мы облекли всю эту витиеватую чушь в литературную форму и на трех страницах попытались убедить народных коммиссаров

180

в полном и чистосердечном раскаянии „Слона". Благодаря этому „Слон" привязался ко мне, как собака и каждый вечер таскал мне в камеру чайник с горячей водой для мытья.

Заметив, что я с удивлением смотрю на его прогулку перед моей камерой, он галантно расшаркался и сказал: „Гуляйте, гуляйте гражданин. Я здесь стерегу, чтобы шпана ваших вещей не унесла ненароком, а то Александр Артурович и Антимоний совсем нанюхавшись, а цинготный спит."

Такая заботливость и внимание были очень трогательны. Я вообще должен сказать, что, встречаясь в тюрьмах с различными профессиональными преступниками, вне их обычного ремесла, я часто замечал, сверх всякого ожидания, в них очень много симпатичных черт: верность данному слову, отсутствие наглости, всегда вежливое отношение и неиссякаемый запас юмора. Однажды, показывая на солидно прохаживающегося в коридоре Гольдмана, „Слон" сказал: „Вот, Исаак Григорьевич, также как и я — жертва капиталистического строя. Ему и мне без банков плохо."

Положение Гольдмана было из рук вон плохо. Какими-то хитроумными комбинациями ему удалось припрятать при национализации банков очень солидную сумму денег в золоте и с появлением „Нэпа" он занялся торговлей. После нескольких лет военного коммунизма все пришло в упадок и разрушение и дома не избегли той же участи. Все недвижимости перешли в собственность отдела коммунального хозяйства — „Откомхоза", и на это учреждение легла непосильная обязанность привести все разрушенные здания в порядок. Не было ни знающих людей, ни средств для надлежащей организации ремонтных работ. Поэтому решено было призвать на помощь частную инициативу. Гольдман был одним из первых, уверовавших в солидность Нэпа, и заключил с Откомхозом арендный договор на продолжительный срок. По договору он обязывался привести в полный порядок три пятиэтажных дома в самом бойком месте торгового Петербурга, — в районе Сенной площади. По приведении домов в порядок, Гольдман получал

181

право сдавать квартиры и торговые помещения в арендуемых им домах, кому угодно и по какой угодно цене. С затратой больших средств и энергии все три дома были приведены в блестящее состояние, и развивающийся „Нэп” дал Гольдману возможность очень выгодно сдать все помещения в наем. Но благополучие Гольдмана продолжалось недолго. В один прекрасный день его вызвали в экономический отдел Чеки и задали вопрос: „Кому и сколько именно вы дали взятки в Откомхозе, чтобы заключить такой выгодный для вас договор?"

Никакие доводы Гольдмана не помогли, и его оставили на свободе только под залог в 100 000 рублей. Чека принялась за энергичное расследование „дела". На неоднократных допросах следователь намекал Гольдману, что самым простым средством прекратить это неприятное дело было бы махнуть рукой на дома и расторгнуть добровольно арендный договор с Откомхозом. По словам следователя выходило, что все равно Чека решит все дело не в пользу Гольдмана и, так как в деле отсутствуют явные улики против Гольдмана, то следователь вынужден направить все дело административным путем, т. е. на рассмотрение центральной коллегии Чеки... Согласно ст 114 уголовного кодекса за дачу взятки полагается наказание от 3х лет тюрьмы до расстрела включительно, с полной конфискацией имущества виновного. Гольдман пре» красно понимал, что, если дело его пойдет в Чеку, то он погиб, так как Чека всегда выносит максимальные приговоры. Так как надежды на передачу дела. в суд не было, раз Чека решила не выпускать добычу из своих рук, то Гольдман решил... дать взятку следователю Чеки. деньги были приняты а на следующий день Гольдмана, несмотря на залог арестовали. Теперь была улика на лицо и все дело было направлено к прокурору суда. Был создан, так называемый, „показательный процесс" для пролетарских масс, на котором наглядно демонстрировались зловредность буржуазии и неподкупность Чеки. Цель была достигнута. Гольдмана приговорили к смертной казни с полной конфиска

182

цией всего имущества, но потом, в виде особой милости, смертный приговор был заменен 10-ю годами строгой изоляции в тюрьме „Кресты". Так-так эта тюрьма переполнена так же, как и все другие тюрьмы, то Гольдману пришлось 3 месяца сидеть вместе с 5 ю человеками в камере, рассчитанной на одного человека. Пожилой человек 58 ми лет,. страдающий расширением сердца, он в конце концов не выдержал пытки и заболел. Отремонтированные Гольдманом дома перешли опять в ведение Откомхоза. а на конфискованные у Гольдмана деньги была заново отремонтирована тюрьма на Шпалерной улице.

— „Ну, скажите же мне пожалуйста, кому мне жаловаться? Где мне найти справедливость?" — спрашивал меня неоднократно старик, заканчивая свои бесконечные расскаэы.

За три дня до моего ухода из больницы Гааэа, Гольдман внезапно умер от разрыва сердца.

Глава 29-я.

Как и во всех тюрьмах, состоящих в ведении Наркомюста, т. е. Народного Комиссариата Юстиции в нашей тюремной больнице имелась, так называемая, „воспитательная часть." Как и все в советской России, кроме Чеки, дело ограничивалось лишь одним названием.

Воспитательная часть возглавляется, так называемым, „воспитателем", и он сам и через своих помощников ведет образовательные беседы с заключенными, следит за их постепенным исправлением и ведет на каждого заключенного особый журнал — характеристику. Так должно обстоять дело воспитания преступников по теоретическим советским предначертаниям.

А вот, как обстоит все в действительности: На всех нас заключенных больных, т. е. на 400 человек, полагался один воспитатель и никаких помощников. Человек, призванный исправлять наши преступные души и сделать из нас полезных граждан, С.С С.Р. был Сергей Афанасьевич Котомкин. Сей почтенный муж являлся раза два в неделю по вечерам в больницу, всегда в изрядном

183

подпитии и встречаемый громкими возгласами шпаны: „Сак, Сакъ*) пришел!" он всегда неизменно произносил громким басом: „Преступный элемент, молчать! Буржуазию прошу не интриговать!" Сак был мужчина довольно плотный, высокого роста, на вид лет 40—45-ти Он был одет в темно-синюю тюремную форму Наркомюста, причем фуражка всегда лишь сидела на затылке, а пальто было наброшено только на одно плечо. Обойдя все этажи, наш воспитатель собирал всех, способных двигаться, больных одного какого-нибудь этажа в плотную массу и начинал их „воспитывать." Приводить дословно все, что говорилось Котомкиным в назидание нам, я затрудняюсь. Это был совершенно бессвязный набор слов. Помню только стереотипное начало каждой „речи." Вся аудитория обводилась взглядом, Котомкин откашливался и начинал: „Вы все тут, товарищи, жулики и дармоеды. Положим, которые тут есть интеллигенты, они может и не жулики, но что дармоеды — это уж обязательно. А надо трудиться, потому, что раз мы пролетариат, то надо это доказать на деле'... и. т. д. Такая речь продолжалась минут 10, после чего беседа принимала более интимный характер с отдельными лицами, преимущественно со шпаной, к который наш воспитатель питал особую склонность.

Во время таких воспитательных бесед, наши камеры и наши вещи находились без присмотра, и предприимчивая шпана из других этажей совершала набеги в наши камеры и очищала дочиста все ,,передачи." Дважды был обворован и я, пока не догадался относить все имущество, в дни лекций, в верхний этаж, под охрану „уважаемого Яшки".

 

Мое положение вошло в ту стадию, о которой можно было бы сказать языком военных реляций: „На фронте тихо. Положение без переменъ.”

Я получал регулярно еженедельные свидания с представителями нашего консульства. Устно мне пе

•) .Сакъ", сокращенное слово от начальных букв именн, отчества и фамилии.

184

редавали известия о моей семье и советовали запастись терпением. Переговоры о моем освобождении протекали крайне медленно, и все осложнение заключалось в том, что я числился за Чекой, как административно приговоренный. Благодаря этому, народный комиссариат иностранных дел был связан в своих действиях.

Так как я страдал хронической болезнью, предусмотренной списком тех болезней, которые давали право на досрочное освобождение, то мне надо было, во что бы то ни стало, получить акт медицинской комиссии больницы Гааза и копию этого акта передать в консульство. Такой документ значительно облегчил бы хлопоты нашего посольства о моем освобождении

Медицинское освидетельствование для досрочного освобождения заключенных больных происходило раз в месяц. В докладной записке на имя главного врача больницы я изложил историю моей болезни и просил включить меня в список больных, подлежащих освидетельствованию судебно медицинской комиссией. После предварительного очень подробного освидетельствования меня главным врачом и его помощником, мое ходатайство было удовлетворено.

Настал, наконец, и день освидетельствования и все, назначенные „на комиссию”, были собраны на круглой площадке верхнего этажа около комнаты, где заседала комиссия.

Каких только не было тут разновидностей болезней. Доминировали туберкулез, эпилепсия и различные острые формы неврастении. Я казался самому себе, среди всей этой массы полутрупов, невыгодным исключением. Чуть ли не месячное пребывание в больнице на собственном иждивении, почти уничтожило все следы перенесенных страданий. Но я не считал нужным притворяться или, как говорят, в тюрьме „филонить”. Филонили почти все. Филонили наивно, глупо и неумело. Не притворялись только туберкулезные. так как на комиссию представляются лишь безнадежно больные этой болезнью. Обычно, добрая половина из них умирает, не дождавшись досрочного освобождения, так как

185

акт комиссии проходит несколько бюрократических инстанций и это берет от 2х до 3х месяцев. Многие из „неврастеников” были совершенно „нанюхавшись” кокаина или, ,,наглотавшись" веронала. Они топтались на площадке с одурелым видом и идиотски бессмысленной— жалкой улыбкой. Из ,,интеллигентов" было несколько туберкулезных и я. Меня очень удивило, что среди представленных на комиссию не было полупаралиэованного старика священника, которого я видел в одной из камер 3го этажа. Он так же, как и я, был предназначен к высылке на Соловки, т. е. числился за Чекой, а не за судебным учреждением.

Объяснение этому, казавшемуся мне странным обстоятельству, я получил несколько позже.

Наконец дошла очередь и до меня, и я предстал перед очень многочисленной комиссией врачей и представителей советской юстиции. После бесконечных расспросов и освидетельствования председатель комиссии сказал: ,,досрочно."

Я вышел из комиссии в радостном возбуждении. Теперь оставалось лишь получить копию акта комиссии и передать ее в консульство. Тогда мои шансы на освобождение будут почти верными, так как даже у Чеки не хватит нахальства и цинизма отказать нашему посольству в моем досрочном освобождении, раз сама советская врачебно-судебная комиссия признала меня подлежащим освобождению на основании советских законов.

Так я думал, но вышло все, сверх ожидания, далеко не так. Перед вечером в мою камеру вошел очень взволнованный главный врач, и в весьма повышенном тоне обратился ко мне со словами: „На каком основании вы явились на комиссию? Ведь вы административно осужденный, вы числитесь за Чекой, а не за судом, вам не полагается никаких освидетельствований и никаких досрочных освобождений. Вы хотите, чтобы я тоже оказался тут в качестве административного заключенного?"

Единственно, что я мог возразить взволнованному и перепуганному врачу — было: „Откуда я могу знать все ваши советские законы? Ведь вы меня сами осматривали и сами представили на освидетельство

186

вание комиссии. Мне казалось, что все больные заключенные страдают и умирают одинаково. независимо от того, за каким учреждением они числятся”.

—„Да, да, но вы мне все таки не сказали, что вы приговорены административным порядком... Я ничего не могу для вас сделать. Нс имею права”.

Таким образом я был и вне советского закона. Теперь мне стало понятным, почему полупарализованный старик священник не был на освидетельствовании комиссией.

По каким-то высшим соображениям, меня перевели в один прекрасный день в другую камеру в том же коридоре. Здесь нас было 7 человек. Кроме меня, из „интеллигентов" было трое: старик, бывший полицейский пристав, полковник Матвеев. Приват-доцент политехнического института Долгин и командир какой-то советской пограничной бригады Кольцов. Остальные трое были: красноармеец солдат, студент комсомолец *) и мелкий вор рецедивист по прозвищу „Шило".—Как говорится, небольшая, но теплая компания Комсомолец и ,Шило" страдали падучей болезнью в очень тяжелой форме, и припадки повторялись ежедневно. Гак как двери в корридор были открыты.и там тоже часто падали на пол эпилептики и бились в судорогах, то в нашей камере это было слышно. Комсомолец и ,Шило", слыша крики и шум припадочных в коридоре, падали одновременно и тоже начинали биться в судорогах. В эти моменты весь этаж представлял собой сплошной сумасшедший дом, так как почти во всех камерах находились эпилептики, на которых заразительно действовали припадки товарищей.

За припадочными ухаживали их же товарищи, т. е. один прижимал к полу плечи больного, а другой держал за ноги. Потом, когда эпилептик успокаивался, его относили на кровать. Было не

*) Прим. авт.Комсомолец—член союза коммунистической молодежи.

187

мало и симулянтов, доходивших в своем притворстве до виртуозности. Обычно они отращивали себе длинные волосы, тан как при падении получался очень чувствительный удар головой о каменные плиты пола.

История злоключений моих новых сожителей для знакомого с советским бытом очень стереотипна.

Полковник Матвеев находился еще под следствием, т. е. за Чекой. Он обвинялся в том, что служил в полиции при царском режиме. Дело его было направлено в Москву. Было ему 67 лет, и он страдал удушьем и язвой желудка. Ожидал он смертного приговора, но относился к этому совершенно безучастно, так как физически очень страдал и устал жить.

Приват-доцент Долгин был высокий, красивый мужчина и попал в больницу из второго исправительного дома, в котором он должен был отбыть 3 года заключения. по приговору суда. Он уже почти оправился после перенесенного плеврита и его должны были скоро отправить в тюрьму.

Это был типичный представитель того направления мыслей некоторой части русского образованного общества, которое носит название . смена вех", т. е. непоколебимая вера в эволюцию большевизма и признание за ним исторической необходимости, обусловливающей дальнейший здоровый прогресс России.

Долгин попал под суд по доносу на него одного из студентов. Дело было так: по советскому законодательству могут получать высшее образование только лица пролетарского происхождения. Только этим путем. по мнению советской власти. можно в конце концов получить новую интеллигенцию, проникнутую пролетарской идеологией и не оторванную от рабоче-крестьской массы. Поэтому, все молодые люди, имеющие несчастье происходить из семей чиновников, купцов, дворян, инженеров, врачей, священников, офицеров и т. п., не принимаются в высшие учебные заведения. Если случайно удается такому представителю „социально опасного элемента" проникнуть в высшее учебное

188

заведение, то при ежегодной контрольной „чистке", его удаляют и наказывают, как за мошенничество.

У приват-доцента Долгина был брат—полковник, убитый на войне в 1915 м году. После смерти брата остался сын круглый сирота и Долгин взял племянника к себе. Мальчик был очень способным и блестяще сдал конкурсные экзамены в горный институт. Но в институте пришлось недолго пробыть, так как произошла очередная чистка и комиссия доискалась, что студент Долгин—сын полковника. Молодого человека исключили и продержали 3 месяца в тюрьме. Но мальчик оказался настойчив и, раздобыв себе фальшивые документы на вымышленную фамилию. опять поступил на электромеханический отдел Петербургского политехникума, где его дядя состоял приват-доцентом. Все шло хорошо и, чтобы не вызывать подозрений, племянник жил отдельно от дяди и даже не бывал у него. Как-то во время спортивного состязания между петербургскими высшеучебными заведениями, один из студентов горного института, секретный сотрудник Чеки, узнал молодого Долгина и донес Чеке о своем наблюдении. Началось расследование и, в конце концов, приват-доцент Долгин сел на скамью подсудимых за „соучастие и недоносительство , а его племянник за подделку документов. После многих "смягчающих вину обстоятельств" и пр., оба получили 3 года тюремного заключения

Когда Долгин рассказывал мне всю эту вопиющую страницу советского быта, я не мог удержаться от возмущения. Но мой собеседник эпически спокойно возразил мне: „Ничего не поделаешь. Лес рубят—щепки летят. И большевики, по своему, правы. Им нужна пролетарская интеллигенция. не связанная с прошлым ни традициями, ни наследственностью. Все обойдется с течением времени, и через несколько лет, когда страной будет управлять новая интеллигенция,—будет лучше. Тогда исчезнет это озлобление, сопровождающее революционный экстаз нынешних деятелей, вышедших из революционного подполья".

Сколько раз мне приходилось слышать от

189

русских интеллигентов, приспособившихся к советскому режиму, это полное смутной надежды „через несколько лет"...

Меня, как бывшего офицера, особенно интересовали личности двух советских военнослужащих: солдата красноармейца и красного генерала — начальника стрелковой бригады.

Солдат носил громко звучащую для русского уха литературную фамилию—Гаршин, а красного генерала, как я уже упоминал, звали Кольцов.

Гаршин был низкорослый, коренастый блондин с одутловатым бледным лицом, поросшим светлым пухом. Ему было 22 года, но на вид он казался еще моложе. От полученной во время гражданской войны сабельной раны в голову, он страдал мучительными головными болями и нервными припадками. В нашу больницу его прислали на испытание из псковской тюрьмы Чеки, куда он попал как дезертир. В промежутках между припадками это был очень словоохотливый и бойкий на язык парень, с типичными для псковского крестьянина хулиганскими манерами. Он исправно понюхивал кокаин и, по-видимому, был при деньгах, так как, не стесняясь, платил за кокаин по 8 —10 рублей за несколько грамм, которые ему доставали какие-то приятели, лежавшие в камерах другого коридора. Он мало придавал значения своему аресту, так как, по его словам, у него было боевое революционное прошлое и он дважды был награжден орденом красного знамени. Еще семнадцатилетним мальчишкой он уже сражался в составе красной армии с белыми войсками на Украине. Потом он принимал участие во всевозможных карательных экспедициях по усмирению крестьянских бунтов и по отбиранию от крестьян продовольственного налога. С окончанием периода военного коммунизма, Гаршин вернулся к себе в Псковскую губернию, где в одном из сел его старший брат занимался земледелием и держал лавку, 1923-м году ему исполнился 21 год и поэтому его вновь призвали на военную службу в красной армии. Порядки, которые

190

он застал в армии при вторичной службе, резко отличались от привольной жизни, которую он вел в красной коннице во время гражданских войн и периода военного коммунизма. Теперь с утра до позднего вечера была военная муштра, теоретические занятия. политическая грамотность и подчиненность старшим. А в 1919 м году под Ромнами, он самолично зарубил шашкой своего эскадронного командира, по постановлению эскадронного комитета, так как командир—из бывших царских офицеров, показался комитету не надежным. Я спросил Гаршина:—„А почему, именно, было решено зарубить командира. Разве не проще было застрелить его, раз уж все равно было решено лишить его жизни?"

— „Да, видишь, я сам вызвался охотником,— ну, эскадрон, значит, мне и предоставил его, на мое распоряжение".

Гаршин был недоволен современными порядками в красной армии и считал себя обойденным. Несмотря на два ордена красного знамени, его не произвели в взводные командиры и сместили с должности отделенного начальника, так как он не выдержал установленного экзамена по строевому уставу и политической грамотности. Тогда он уехал в отпуск м решил больше не возвращаться в армию. которая не оценила его революционных заслуг. Не знаю дальнейшей судьбы этого „красного героя", так как его от нас вскоре перевели в военную центральную тюрьму.

С советским красным генералом Кольцовым я сошелся довольно близко. Это был очень приятный, умный и воспитанный человек. Несмотря на резкое расхождение наших взглядов на многие вопросы, я вспоминаю о нем с чувством большой симпатии.

Кольцов был „настоящей военной косточкой", и рваный, грязный халат не мог скрыть старой военной выправки и отчетливой точности движений. Революция застигла Кольцова в чине капитана одного из армейских пехотных полков, на русско-германском фронте. Популярность среди солдат спасла ему жизнь в первый период революционной бури а потом, как и многие из уцелевших офи

191

церов, ой приспособился к обстановке, пережив последовательно развал армии эпохи гражданскйх войн и, наконец, новую организацию краcной армии, в которой он занял должность командира одной из стрелковых бригад, расквартированных у русско-польской границы. Кольцов только что оправился от перенесенного воспаления легких, и со дня на день ожидал суда в высшем военном трибунале. Он должен был предстать перед судом в качестве центральной фигуры процесса, как обвиняемый в шпионаже в пользу Польши. Материалом для обвинения послужила пропажа из канцелярии бригады нескольких секретных пркказов и инструкций, а также приятельские отношения Кольцова с несколькими ,,бывшими" царскими офицерами, задержанными на русско-польской границе. Хотя сам Кольцов донес о пропаже секретных документов, как только обнаружил пропажу, но над ним висело крайне тяжелое обвинение и он был уверен, что трибунал вынесет ему смертный приговор.

—„Вы понимаете, Седерхольм, что ни один советский судья не будет ни минуты сомневаться в моей виновности, так как я бывший царский офицер. Нас, приспособившихся и десятки раз своей кровью доказавших нашу лояльность по отношению к советской власти, нас только терпят до поры, до времени. Нас иногда даже награждают, дают нам сравнительно высокие посты, но малейшее подозрение —и мы всегда оказываемся виновными. Дальше будет еще хуже, так как по мере притока в армию новых комсоставцев (комсоставец—командный состав—понятие отвечающее слову „офицер") советской выучки и пролетарского происхождения в нас, старых офицерах, встречается все меньше и меньше необходимости Мавр сделал свое дело и мавр должен удалиться".

Студент комсомолец, кровать которого была рядом с кроватью Кольцова, счел момент п6дходящим, чтобы вмешаться в наш разговор.

—,,А что, вы думаете"—начал студент,—„что советская власть должна вам слепо верить. Да на каком основании? Вот вы говорите, что вы своей кровью запечатлели вашу лояльность. Я, разумеется,

192

не говорю сейчас лично о вас, а так, как пример беру. Хорошо, допустим, что вы сражались за интересы пролетариата и честно ему служили. Но все равно. вам нельзя доверять, так как, в лучшем случае, вы это делали благодаря принудительной службе, благодаря привычке подчиняться, благодаря тому, что военное дело это ваше ремесло, которое вас кормит и вне которого большинство из вас ничего не умеет делать. Никогда я не поверю, что в глубине вашей души вы преданы интересам пролетариата. До поры до времени, пока за вами следят, пока вам платят и пока вы чувствуете, что советская власть сильна, — вы все лояльны, а чуть потянуло бы другим ветром, и явилась бы возможность удрать, — все вы разбежались бы и перекинулись бы в чужой лагерь. Нет, что уж тут говорить про вас, царских офицеров, когда среди нашего брата—пролетарского студенчества и то следить приходиться! Пока человек у станка стоял ему и интересы рабочих были близки и партийными делами интересовался, а протащили его через рабфак (рабочий факультет — трех-четырех летние образовательные курсы для рабочих), дали ему образование—он уже „в лес смотрит", и постепенно отходит от рабочей массы.

—„Значит, по вашему выходит",—спросил я студента,— „что образование и интересы пролетариата несовместиыы, то есть, как только рабочий, или крестьянин делается инженером, врачом, офицером, или адвокатом. то он отходит от пролетарских масс и воспринимает буржуазную идеологию. Так я вас понял?"

Комсоыолец, чувствуя, что попал впросак, начал с горячностью возражать.

— ,,Я совсем не хотел сказать, что образование, получаемое пролетариатом, вредно для интересов революции. Я хочу только сказать, что ваша буржуазная закваска еще настолько сильна, что слабовольные и нестойкие среди наших товарищей иногда поддаются и воспринимают буржуазные привычки, взгляды и вкусы. Все это, разумеется, со временен исчезнет, по мере пролетаризирования капиталистических государств, а пока мы должны строго наблюдать друг за другом".

193

Продолжать нашу дискуссию становилось неинтересным, бесполезным и опасным занятием, так как шансы собеседников были неравны: студент мог говорить свободно все, что он думал, а Кольцов и я не могли этого сделать, так как все содержание нашей беседы могло стать известным Чеке.

Глава 30-я.

В тот же день, сидя вместе с Кольцовым в амбразуре окна в коридоре, мы продолжили нашу беседу на ту же тему. Начал Кольцов смотря задумчиво на видневшиеся сквозь окно дальние купола Александро-Невского монастыря.

— „А вы, как говорится, все 100 проц. попадания дали, с этим нашим комсомольцем. Это верно, что образование несовместимо с пролетарской идеологией в той форме, как она понимается и проводится в жизнь у нас, в данный момент. Мне много пришлось иметь дела с молодым комсоставом новой формации, так как у меня в бригаде почти 60 проц. офицеров советской выучки. Несмотря на то, что все они, исключительно, пролетарского происхождения и что их всех основательно пичкают в военных училищах, так называемой, политграмотой (политграмота — курс советской конституции, экстракт учения Маркса и экстракт учения Ленина), все они очень быстро сливаются со старым офицерским составом и очень многое воспринимают от нас.

От всей советской школы остается только известная демократичность во взглядах, но к политическим вопросам — полное безразличие и мне даже приходилось неоднократно напоминать им об обязательном посещении клубов, во время общих собраний и лекций на политические темы Вы, вероятно, знаете, что в каждом полку имеется военный комиссар, испытанный. партийный работник, и на обязанности этого комиссара лежит политический контроль всех чинов полка, и организация в полку партийной работы В каждом полку имеется клуб для всех чинов полка, где происходят лекции, спектакли, шахматная игра. Тут же библиотека. Все, разумеется, очень просто, даже примитивно. Специаль

194

яого клуба для комсоставцев не полагается и командный состав предпочитает проводить свободное время от службы, вне полка. Холостые комсоставцы, столуются совместно в одном из помещений полка и, хотя в некоторых полках, комиссары косо смотрят на такой сепаратизм командного состава, но ничего поделать с этим не могут, так как было бы значительно хуже, если бы комсоставцев принудить столоваться вместе с красноармейцами. Как показал опыт, сейчас начались бы недоразумения из за разницы в пище, количестве блюд, сервировке и тому подобное, так как, новое советское офицерство, несмотря на прививаемую им пролетарскую идеологию, откуда-то воспринимает потребность в хорошей сервировке, хорошей кухне, франтоватой одежде и тому подобное.

И, заметьте, что солдатский паек, более, чем удовлетворительный и не хуже старорежимного. Во многих полках, которые так сказать ,,на виду", в особенности в войсках Чеки, солдатский паек даже лучше, чем в старой армии. Но чего совершенно нельзя привить русскому солдату, — это есть из отдельной посуды. Несмотря на все принимаемые меры: снабжение полков оловянными тарелками, ножами, вилками, и металлическими ложками — европеизация не имеет успеха и все эти атрибуты культуры мирно лежат на полках, для смотров, а красноармейцы предпочитают есть, сообща, из общих мисок деревянными ложками. Но обслуживание казарменных хозяйственных потребностей красноармейцами буржуазного происхождения, разумеется, не встречает неудовольствия и принято, как должное. Вы, знаете, что по закону лица буржуазного происхождения и буржуазных профессий призываются на военную службу только в хозяйственные команды и к оружию не допускаются Они чистят казармы, приготовляют пищу, накрывают на стол и убирают со стола, работают в полковых мастерских и все в этом роде. Что сказать о солдатской массе? По моему, сравнивая нынешнего красноармейца с дореволюцюнным солдатом, я не вижу большой разницы в сторону прогресса. Я не говорю об отборных частях, о войсках Чеки, так как

195

таы идет специальная фильтрация, но в „глубокой” армии, по-моему, незаметно особенного прогресса, который можно было бы отнести на счет советского режима. Солдат стал, пожалуй, культурнее, сознательнее относиться к своим обязанностям, но неизвестно, каких солдат мы имели бы теперь, если бы не было войны и революции. Я вступил в армию в 1909-м году и поэтому я знаю, какая громадная культурная работа и какие реформы во всех областях военной жизни были начаты, но к сожалению прерваны войной. Поэтому я могу сказать лишь одно: нынешний красноармеец — только только не хуже дореволюционного солдата. Об интеллектуальном развитии красноармейцев следует судить с большой осторожностью, так как их пичкают свыше меры и пользы всякими брошюрами, лекциями, партийными газетами, и красноармейцы нахватываются обрывков самых разнообразных сведений без прочной основы. По моему, такой поверхностный дилетантизм только вреден и не способствует правильному духовному развитию молодых людей, взятых на службу непосредственно от плуга. Внешний вид красноармейца, уступает значительно старому дореволюционному солдату. Но в этом вопросе надо сделать поправку, так как большую роль играет форма обмундирования и иные требования, которые теперь предъявляются к солдату современными условиями войны. У командного состава имеется полная возможность поддерживать дисциплину и полковые. комиссары этому всемерно содействуют. Все воспитание солдат вне строевой службы ведется полковым комиссаром и, так называемыми, коммунистическими ячейками, состоящими из прошедших особый курс партийных солдат. Они совершенно не вмешиваются в строевую жизнь полка, и, ведя политическую работу и пропаганду, они вместе с тем следят за дисциплиной вне строя."

—„Значит, вы полагаете, что красная армия организована на вполне здоровых началах и представляет собой надежную опору для советской власти," — спросил я Кольцова.

—,,Надежную опору против кого?”—и, сказав это, Кольцов лукаво на меня взглянул. Потом,

195

прияв свой прежний серьезный вид, он продолжал: — „Видите ли, армия, — это всегда и во всех государствах, была есть и будет до тех пор в своей массе лояльна, пока твердо держится правящая власть. Ведь вы меня спрашиваете, именно о лояльности армии по отношению к советской власти? Ради Бога не торопитесь возражать, я еще не кончил и вы увидите, что я, не меньше вашего, не строю себе иллюзий о могуществе и долговременной прочности советской власти. В армии так же, как и всюду в советской России, есть недовольные, эти недовольные, так же, как и их штатские собратья, своего неудовольствия явно не обнаруживают, а тот, кто рискует это сделать, немедленно же обезвреживается или, по выражению Чеки, ликвидируется. Много ли недовольных в армии? Во всяком случае в процентном отношении, значительно меньше, чем недовольных среди населения Во первых, армия вся состоит из молодежи, которая не помнит дореволюционной России, и те, которые помнят царскую Россию, помнят лишь отрицательные стороны быта, совпавшие с военной разрухой. голодом и гражданскими войнами. Молодежь не трудно обработать так, чтобы убедить ее в том, что вся вина за гражданские войны и голод всецело лежит на совести буржуазии. Во вторых, большинство солдат из крестьянской среды, а советская власть теперь кокетничает с деревней, и мужики, хотя и ноют но свою линию гнут, продвигая своих кандидатов в местные советы и под красной звездой понемногу строят свой собственный, мужицкий быт Мужики, что называется, приспособились, и бунтовать не станут, так как они уже поняли. что рано или поздно все будет „по ихнему”. Чтобы недовольные в армии осмелели и подняли головы, нужно, чтобы у них была хотя бы слабая уверенность в успехе протеста, то есть надежда на безнаказанность. Это чувство безнаказанности могло бы явиться, если бы в стране началась разруха и анархия, то есть, если бы мы были втянуты в затяжную войну с материально и духовно сильным противником.

Теперь позвольте мне вам задать вопрос: какому черту придет охота ввязываться с нами в

197

войну, по крайней мере в ближайшее время? Ведь, для того, чтобы такая война привела нас к государственному перевороту, война должна быть продолжительной. Как мы ни бедны, но все таки у нас в мирное время, в данный момент больше миллиона штыков и есть кое-какие запасы. А что мы можем обойтись без многого, того, без чего ваш солдат не пойдет воевать, то мы это уже доказали в период военного коммунизма и гражданских войн. Ну, так вот, скажите мне, пожалуйста, кто в Европе захочет воевать с нами и ради чего? И так ли уж все обстоит благополучно у вас самих, чтобы кому-нибудь из вас пришло в голову начинать войну. Ну а мы сами никогда не начнем воевать — потому что такого козыря мы никогда не дадим в ваши руки. Ах, все эти разговоры о войне тошно слушать! Да, для чего вам с нами воевать, что вы с нас получите даже в случае внезапного переворота? Ведь что же, вы думаете, что вот произойдет переворот, все сразу наладится и пожалуйте получать денежки из кассы. Я уверен, что ваши политики давно поняли, что гораздо выгоднее для вас я вернее для успеха мирового равновесия, это взять нас измором. Я выражаюсь фигурально, конечно, но вы понимаете, что рано или поздно Коминтерн сдаст свои позиции, так как Коминтерн должен опираться на советы и на штыки. Я уже говорил вам, что как в стране, так и в армии есть недовольные, и нынешние вожди знают об атом и понимают, что террором можно бороться успешно только с интеллигенцией, но для умиротворения мужиков нужны, кроме террора, другие меры. Поэтому вы можете наблюдать постепенный и постоянный ряд уступок крестьянам и чем дальше, тем все больше. Советы с течением времени совершенно изменять свою физиономию и идеологию, так как будущее в России принадлежит мужикам и их никакими Марксами и Ленинами не переделать...

Мне осталось жить, вероятно, не больше двух недель, так как не сегодня, завтра суд, потом смертный приговор. Вероятно. дадут несколько дней для кассации приговора и для прошения о помилова

198

нии, но все это для соблюдения формы, и я знаю, что меня расстреляют..

И вот я теперь часто думаю, какой я был бы счастливый человек, если бы я с самого начала революции, подобно многим, скрылся за границу. Нужда, эмигрантские лишения, необеспеченность существования — что значит все это в сравнение с тем, что я перенес и что меня ожидает! Но, верьте мне, я говорю вам это перед лицом стоящей около меня смерти, что тяжелее всего мне мысль, что я не увижу хотя бы на склоне моих дней той России. настоящей, подлинной, народной России, которая нарождается теперь в страданиях и муках, и в которую я непоколебимо верю. Вот, вы, как то, очень осторожно, спросили меня, чувствую ли я озлобление против той власти, которая меня посылает на смерть. Я тысячу раз задавал себе этот вопрос и, можно сказать, перерыл все тайники моей души. Говорю вам по чистой совести: нет, не чувствую озлобления. Ни они. ни я не виноваты в том, что они. я и подобные мне встретились как раз на грани двух эпох. Через пару десятков лет, а может быть и дольше, Россия выправится, и весь ужас теперь переживаемый нами, будет казаться через 20—25 лет каким-то кошмаром отдаленного прошлого.

Сейчас мы с вами пойдем к себе в камеру, где мы не можем свободно говорить, так как в каждом из наших товарищей мы подозреваем агента Чеки, и все-таки здесь в тюремной больнице мы находимся в большей безопасности от секретных агентов и провокаторов, чем на воле. Ведь нет ни одного учреждения, ни одного предприятия, ни одного дома, где Чека не держала бы своего секретного агента, и любой из граждан каждый момент может сделаться или жертвой провокации или доноса. Но и это пройдет, по мере проникновения в советы более трезвых элементов, которые будут думать, прежде всего о прочном строительстве России, а не о временной передышке во имя интересов мировой революции. Дайте время мужикам укрепиться, а главное подучиться, и они доберутся и до Чеки, так же, как добрались уже до многого, о чем и подумать нельзя было в начале коммунизма".

199

Появление нашего „воспитателя" и команда: ,,На собеседование" —прервали наш разговор.

Глава 31-ая.

Во второй половине ноября я получил известие, что советское правительство требует в обмен на меня 15 человек коммунистов, заключенных в финляндских тюрьмах. Большая часть этих коммунистов, замешанных в красном восстании 1918 года в Финляндии, были финляндскими гражданами. Поэтому мое освобождение зависело прежде всего от того, захотят ли эти заключенные финские коммунисты принять советское гражданство. В противном случае, согласно финляндским законам, их нельзя было отправить принудительно в советскую Россию. Так или иначе у меня являлась опять надежда на освобождение, и это облегчало тяжесть неволи.

За два дня до суда Кольцова перевели в Центральную военную тюрьму. Из советских газет я узнал, что ему был вынесен смертный приговор и в кассации ему было отказано. Я полагаю, что и его прошение о помиловании постигла та же участь.

Как и во всех советских тюрьмах, в нашей тюремной больнице была библиотека, которой заведовали два члена, так называемой, „коммунистической ячейки" больницы. Такую ячейку обязаны иметь каждое учреждение и предприятие в советской России. В состав ячейки входят наиболее видные и надежные коммунисты из числа служащих каждого данного учреждения. Количество членов таких ячеек различно, и зависит от величины персонала учреждения, но во всяком случае не должно быть меньше 3-х членов. Назначение в члены ячейки происходит под контролем районного комитета партии и, если в данном учреждении или предприятии собственный комитет не может, по малочисленности состава, выделить в ячейку надежных партийных работников, то районный комитет пополняет состав данного учреждения надежными коммунистами, за счет увольнения беспартийных служащих.

200

В коммунистическом коллективе нашей больницы тоже не хватало надежных, испытанных коммунистов для „ячейки", и потому из районного комитета был назначен коммунист провизор, еврей, сменивший старичка, больничного аптекаря, тоже еврея, но беспартийного и обремененного большой семьей. Новый аптекарь был назначен председателем коммунистической ячейки. Так как ведение пропагандой и просветительной работы лежит на обязанности ячейки, то новый аптекарь имел ближайшее наблюдение за больничной библиотекой.

Каждый заключенный имел право получать для прочтения еженедельно три книги. Библиотека была большая и прекрасно составленная, даже с иностранным отделом. В этом нет ничего удивительного, так как библиотека перешла к большевикам, так сказать, по наследству от того времени, когда больница Гааза была еще арестным домом для „привилегированных сословий", а потом офицерским лазаретом. За годы большевизма, разумеется, состав библиотеки пришел в упадок, но взамен многих пропавших книг старого каталога, появилась масса книг современных, преимущественно узкопартийного направления. Каждый раз, когда я выписывал, по особой книжке, полагавшиеся мне три книги, я либо совсем их не получал, либо мне давали только одну отмеченную мною книгу, а остальные две были всегда коммунистической литературой. Сначала я думал, что это или случайность, или просимых мною книг не было в библиотеке. Оказалось, что это было не совсем так. Все происходило благодаря тому, что аптекарь, товарищ Цвибак, решил заняться моим коммунистическим воспитанием. Не желая осложнять моего положения. и без того скверного, я предоставил „товарищу” Цвибаку снабжать меня книгами по его вкусу, а моих приятелей — жуликов „Слона" и ,,Шило” мне было не трудно уговорить выписывать книги по моему выбору, так как и тот, и другой были совершенно равнодушны к литературе. Таким образом я имел достаточно интересных книг для чтения, „Слон" и „Шило" получали от меня табак и сахар, а товарищ Цвибак пребывал в счастливой уверенности,

201

что он направляет меня на путь истины. Однажды я чуть-чуть не попался, благодаря моей ужасной рассеянности Меня угораздило выписать по заборной книжке „Слона", — Киплинга, на английском языке. Товарищ Цвибак пожелал лично познакомиться с заключенным, говорящим по-английски, и пришел в камеру „Слона". Не помню, что наплел бедняга „Слон" товарищу Цвибаку, но могу только лишний раз подтвердить, что .Слон" был честный жулик и не подвел меня. Не думаю, однако, чтобы объяснения „Слона" удовлетворили нашего библиотекаря, так как один взгляд на „Слона" был достаточным, чтобы заставить усомниться в его литературных наклонностях.

В начале декабря, в понедельник, поздно вечером, я узнал от одной, расположенной ко мне сестры милосердия, что меня собираются во вторник выписать из больницы, так как получена какая то секретная бумага из Чеки. Узнав об этом, я принял немедленно меры, чтобы нелегально известить консульство о моем переводе. Куда меня собирались отправить я разумеется, не знал, но об этом должно было узнать консульство. Помимо посланной нелегально записки у меня была еще одна возможность дать знать о себе моим друзьям, так как во вторник должна была быть принесена передача для меня Не вызывая подозрений администрации я оставил одному из приятелей доверенность на получение передачи. Расчет мой был тот, что консульство получив расписку о приеме передачи, подписанную чужой фамилией, немедленно заподозрить что-нибудь неладное со мной и начнет разыскивать мои следы.

Во вторник утром пришел в мою камеру старший дежурный надзиратель и приказал мне собираться. В той комнате, где хранятся сданные на хранение собственные вещи заключенных, царить невообразимая грязь и всякие паразиты ползают по полу Все вещи и арестантские лохмотья свалены в одну общую кучу, откуда их и вытаскивает среди туч пыли, заведующий кладовой. Разыскивание вещей и переодевание меня очень утомили, поэтому я, категорически заявил, что ни в каком случае не пойду

202

пешком. Мне разрешили нанять извозчика за собственный счет. Наконец все было готово, извозчик приведен и, усевшись в пролетку, вместе с двумя конвоирами, мы тронулись в путь. Старший из конвойных приказал извозчику ехать на Шпалерную, следовательно, я возвращался опять под непосредственное наблюдение Чеки.

День был ясный, солнечный, чуть морозный, и после больничного спертого воздуха я чувствовал какое то опьянен е от массы света и бодрящей свежести. Мои стражи разместились один рядом со мной, а другой напротив на скамеечке. Оба, перед тем как вывести меня из больницы. поставили курки на предохранительный взвод и исследовали мои карманы. Это делается для того чтобы лишить возможности заключенного бросить в глаза конвоиров махорку или табак, с целью их временно ослепить и убежать.

Извозчик попался на редкость дрянной и мы ползли еле-еле, чему я был очень рад Конвойные оказались словоохотливыми ребятами. Оба были одеты очень аккуратно и опрятно. У старшего конвойного были на воротнике шинели особые значки, отвечающие по старой терминологии званию ефрейтора, а по нынешнему отделенного начальника. Оба солдата были из крестьян средних губерний и дослуживали уже 2й год в составе одного из четырех конвойных полков, расквартированных в Петербурге. О количестве арестованных в тюрьмах Петербурга и окрестностей и о количестве отправляемых из этого города по различным этапам заключенных могут дать понятие нижеследующие слова старшего конвойного, которого я расспрашивал о его службе.

— „Каждый день дежурит два конвойных полка. Весь состав дежурных полков целыми днями в разгоне, так что некогда прибраться в казарме. Вот я только позавчера вернулся с дальнего этапа со своим взводом, — из Вологды. Сегодня вот вас сдадим, и надо идти в Кресты, оттуда будем конвоировать заключенных на вокзал. Послезавтра опять в какой-нибудь наряд, а там опять дальний этап "

203

Это значит, что ежедневно в одном  только Петербурге занято внешней сторожевой службой в тюрьмах, и сопровождением заключенных при переводах и различных перемещениях — 4000 солдат.

Вывод из сказанного я предоставляю сделать самим читателям.

Когда мы пересекали Невский проспект, извозчик остановился, так как проходила какая-то большая демонстрация со знаменами и плакатами По надписям на плакатах я понял, что демонстрация была протестом против английского займа. Из советских газет я уже знал, что налаживавшиеся переговоры о займе в Англии 3.0С0.С 00 фунтов стерлингов не увенчались успехом. Вся газетная кампания в пользу займа велась удивительно примитивно, так как имелось в виду обработать мнение рабочих и крестьян, а с мнением интеллигенции никто не считался. Сначала вся печать, разумеется, по инструкциям свыше, доказывала, что советское правительство ловко обошло англичан, убедив их дать 3.000.000 фунтов стерлингов с рентой 10 проц. Но газетная кампания все таки была не в силах убедить даже некультурную русскую рабочую массу в выгодности такого займа На многих петербургских заводах, на митингах раздавались речи не в пользу займа. Даже в советских газетах, эти речи, приводившиеся в сокращенном и смягченном виде, говорили за то, что народ понимает всю опасность и невыгодность такого займа. Тогда была двинута „тяжелая артиллерия" и заводы начали объезжать сами вожди: Каменев, Бухарин, Сталин, Рыков, Калинин. Судя по газетам, усилия ораторов из Кремля, повернули мнение толпы в пользу займа. Но тут вдруг вышло совершенно непредвиденное недоразумение: зловредные англичане передумали и отказались дать деньги. Как советское правительство, так и печать были вынуждены начать вести обратную кампанию, усиленно крича о непомерных требованиях англичан, об их желании закабалить пролетариат грабительскими процентами, теми самыми десятью процентами, которые еще 4 недели тому

204

назад, преподносились рабочей массе, как шедевр дипломатического советского искусства.

Судьбе было угодно, чтобы я—„интернациональный шпион" сделался невольным зрителем всей этой комедии протеста во время моего перевода из одной тюрьмы в другую.

Когда я спросил конвойных об их мнении о демонстрации, то полученный мною ответ, превзошел своим подлинно народным остроумием все до сих пор мною слышанное в тюрьмах. Привожу этот ответ с некоторыми цензурными изменениями.

Лениво зевнув и равнодушно сплевывая, старший из конвойных сказал: „Да что там особенного? Когда собаке делать нечего, так она себе.., хвост лижет".

Извозчик на козлах обернулся к нам, одобрительно захохотал и произнес: ,В самую точку. Совершенно правильно, уважаемый товарищ военнослужащий".

Медленно проехав Знаменскую улицу, мы повернули налево по Шпалерной. Уже чувствовалась близость тюрьмы: попадались отдельные группы заключенных в сопровождении конвоя, пронеслось несколько автомобилей с молодыми людьми в зеленых фуражках — следователи и уполномоченные Чеки Наконец, мы подъехали.

Расплатившись с извозчиком, не преминувшим мне сказать: „Счастливого пути, ваш сиясь",— я вытащил с помощью конвойных свои вещи, и мы направились в ворота, на которых следовало бы написать: „Оставь надежду навсегда". Для громадного большинства входящих в эти ворота, надежды на возвращение не было.

Мы вошли.

Г л а в а 32я.

Я входил в тюрьму уже опытным и повидавшим виды „преступником".

Войдя в ворота, мы миновали небольшой передний двор и через парадную дверь вошли в главный корпус тюрьмы. Нужно было подняться по

205

лестнице, и один из конвойных, видя, что я с трудом несу чемодан и сверток с постельными принадлежностями, взял у меня и то, и другое со словами: „На тюремных харчах не очень-то поздоровеешь".

Перед решетчатой дверью во втором этаже конвойные предъявили пропуска, и дежурный у входа нас впустил во внутрь. Мы вошли в довольно широкий и длинный коридор, по обеим сторонам которого было несколько дверей с различными надписями; одна из них мне особенно бросилась в глаза: „Кабинет начальника тюрьмы".— В этом кабинете меня неоднократно допрашивали. Оставив меня с одним конвоиром, старший конвойный солдат вошел в одну из ближайших дверей с надписью: ,,Прием арестованных”.

Я и мой конвоир уселись на стоявшей у стены скамейке и я закурил папиросу. Неподалеку от нас стояла большая группа людей в студенческих фуражках и молодых девиц, окруженная вооруженными солдатами. Как студенты, так и девицы вели себя весьма непринужденно и очень громко разговаривали, как друг с другом, так и со стоявшей против них другой группой, несколько меньшей, но более пестрого состава. Эта небольшая группа состояла из нескольких студентов, двух священников, двух довольно пожилых дам и пожилого господина, по-видимому, бывшего военного. По обрывкам фраз, доносившимся до меня, я догадался, что обе группы предназначены к высылке на Урал и в Северо-Восточную Сибирь. Мой конвоир, сидевший рядом со мной, держа винтовку между коленями, лениво позевывал и с чисто крестьянским равнодушием посматривал на волнующуюся, экспансивную молодежь и на окружавших обе группы высылаемых конвойных, лица которых ничего, кроме тупой скуки не выражали.

,,И что они разоряются?” — лениво произнес мой страж кивая головой на студентов. — „Небось, как доберутся до Екатеринбурга, так сомлеют. Это, брат, тебе не кот начихал, без малого 2 недели трепаться в арестантском вагоне. Нам конвоирам, все же лучше, чем им, а и то, как

206

обмахаешь весь этап, так ходишь два дня, как очумелый".

Только что я собрался задать моему собеседнику какой то вопрос, как к нам подошел дежурный по коридору надзиратель и повел нас в комнату для приема арестованных.

После грязной и запущенной тюремной больницы, бросались в глаза царившие здесь, в тюрьме Чеки, чистота и порядок. Заметно было, что ремонт был произведен недавно, так как стены блестели свежей краской и во многих местах на полу видны были пятна несмытой извести. Я уже выше упоминал, что для ремонта тюрьмы, Чека воспользовалась деньгами конфискованными у бывшего банкира Гольдмана, который умер при мне в тюремной больнице Гааза

В приемной комнате мне предложили сесть на стоявший у стены деревянный диван. Барьер разделял комнату на две неравные части. Там где сидел я, не было никакой меблировки, кроме двух диванов, а за барьером помещалась самая канцелярия, обставленная с большим комфортом американской конторской мебелью. Две нарядных девицы сидели за пишущими машинками, а за письменным столом сидел дежурный по приему и что-то вписывал в книгу. Он был одет в форму Чеки: в фуражке. при шапке и револьвере.

Против него стоял пожилой священник, а на полу лежал раскрытый чемодан с вещами, которые подробно пересматривал очень юркий и маленький человечек, тоже в форме Чеки. Когда священник вместе с вещами был уведен, то сидевший за столом крикнул вдогонку уходящим: „Если в двадцать третьем окно закрыто, то в пятнадцатую”.

Я внутренне пожалел бедного батюшку, так как я уже знал, что как 23-ья, так и 15-ая камера принадлежали к, так называемому, ,особому ярусу", и находились в подвальном помещении.

Гражданин Се-се се дерхо-Седерхольм", —выкрикнул сидевший за столом, по обыкновению, как и все русские, спотыкаясь на произнесении моей фамилии. Я прошел за барьер и предоставил юркому человечку разбираться в моих вещах. Мне дали

207

три листка „анкеты", которые я должен был заполнить. Одна из девиц, не без кокетства, сказала, обращаясь ко мне: „Пожалуйста, гражданин, пишите разборчиво, а то тут из-за вас только глаза портишь”. В анкетных листках стояли стереотипные вопросы: год рождения, фамилия, за что арестован, профессия, имеется ли приговор и т. п. Все эти сведения имеются в Чеке о каждом заключенном во многих экземплярах, и обо мне то во всяком случае, Чека имела исчерпывающий материал, но бюрократизм присущ всем советским учреждениям. Я все-таки не мог отказать себе в удовольствии немного „покуражиться", и поэтому провел черту против вопроса: „За что арестован". Когда дежурный просматривал анкеты, то я заметил, как он недовольно нахмурился.

—,,Почему вы не ответили на все вопросы анкеты?" — спросил он.

—„Потому что я, действительно, не знаю, за что меня арестовали и за что меня держат в тюрьме”.

Начальство" порылось в лежащем перед ним на столе большом конверте, который был доставлен конвойным вместе с мной из больницы Гааза. Достав оттуда какой-то листок, дежурный сказал вразумительно и отчетливо: ,,Вы, гражданин, были приговорены сначала к 5-ти годам заключения в концентрационном лагере. Потом вам заменили этот приговор 3-мя годами заключения в том же лагере. Вы обвиняетесь в контрабанде, в военном и экономическом шпионаже, в организации контрреволюционных банд и в дискредитировании советской власти. Неужели вам все это неизвестно?*

Во время всей этой речи, обе девицы смотрели на меня с любопытством и страхом.

Мне не оставалось ничего другого, как ответить дежурному: „Все это мне известно, но это все сплошная чушь и бред сумасшедшего, и я ничего писать в анкете об этом не буду. Раз вам все это известно, то пишите сами".

Когда мои вещи были обследованы, а меня самого „разнесли” по всем книгам, дежурный отдал короткое распоряжение надзирателю: „В тринадцатую”, и дал ему какую-то записку. Услышав это слово

208

„В тринадцатую", я был очень неприятно удивлен. Помимо того, что я предубежден против этого числа, я знал, что все камеры с небольшими цифрами находятся в особом ярусе и, следовательно, меня или брали опять ,,под следствие", или мой приговор опять был изменен в худшую сторону.

Сверх всякого ожидания, сопровождавший меня надзиратель повернул не в сторону особого яруса, т. е не направо и вниз, а, наоборот, в третий этаж. Оказалось, что меня было приказано поместить в 13-ую общую камеру. Я не гнал, что нумерация общих камер совершенно отдельная от одиночных.

По обеим сторонам очень длинного и широкого коридора находились сквозные, решетчатые двери и сквозь них было видно, как в сумрачных громадных, сводчатых камерах бродили разнообразно одетые люди или стояли группами у решетчатых дверей, тесно прижавшись лицами к решетке. Вся картина производила впечатление зверинца.

Меня „принял" под расписку дежурный по коридору старший надзиратель, так называемый, ,отделенный". Открыв дверь одной из камер, приходившуюся как раз против лестницы, по которой мы только что поднялись, надзиратель ввел меня в новое обиталище. Кое кто из стоявших у дверей оглядывал меня с любопытством. Сначала мне показалось, благодаря царившему в камере сумраку, что помещение очень грязно, и все эти небритые, неряшливо одетые люди имели самый злодейский вид. Понемногу глаза мои привыкли к скудному освещению камеры. Пока я снимал пальто, ко мне подошло несколько человек, и один из них сказал: „Позвольте представиться: капитан Битнер, местный городской голова или староста. Сейчас я запишу вашу фамилию, но, к сожалению, не могу сейчас предложить вам койку, так как все переполнено. Вам придется несколько дней поспать на полу." Старосту перебил молодой человек, очень подвижный, стройный, с красивым лицом. Он оказался бывшим гвардейским поручиком, по фамилии Носалевич. —„Да уж, знаете. теперь сезон в раэгаре и громадный наплыв туристов,"—улыбаясь. и картавя, сказал мне Носалевич.

209

—„Носалевич! Не дури. Дай человеку осмотреться, Господа! Разойдитесь, пожалуйста, и так тут тесно", —надсаживался и хлопотал староста. Любезно обратившись ко мне и указывая на довольно плотного человека с гладко зачесанными назад длинными волосами и небольшой бородкой, капитан Битнер сказал: —,,Вот это— Карлуша: наша, так сказать, экономка. Он вам все покажет и все вам устроит."

„Карлуша* забрал мои вещи и жестом пригласил меня следовать за собой. Устроив мои вещи около своей койки, Карлуша посвятил меня в традиции и правила тюрьмы. Так называемые, „общие камеры" рассчитаны на 25—40 человек и по стенам камеры расположены койки. Это деревянные рамы с натянутой на них парусиной, узким концом прикрепленные петлями к стене. В течение дня все койки подняты к верху, а после вечерней проверки, в 9 часов, койки опускаются и под свободный конец подставляется одна из скамеек, на которых днем сидят. расстояние между койками—I фут. Те, которым не хватает коек, получают вечером мешки, набитые соломой и спят на этих мешках на полу В каждой общей камере имеется один медный умывальник с водопроводом и одно отхожее место, отгороженное железной перегородкой, высотой 1 метра от пола. Асфальтовый пол подметается 3 раза в день, назначаемыми по очереди старостой дежурными. Два раза в неделю пол моется очередными по списку заключенными. Весь внутренний распорядок жизни в камере ведет староста, выбираемый самими заключенными из своей среды. Состав нашей камеры в данный момент, быль исключительно „буржуазный”, и потому мне нужно было дожидаться очереди на свободную койку. Если бы у нас сидел кто либо из уголовного элемента или из, так называемых, ,простых" (по словам Карлуши), то можно было бы купить право на койку за 5 —6 рублей. В камере было 3 довольно высоких окна с железными решетками и среднее окно разрешалось вечерами открывать для проветривания камеры. Солнце заглядывало в камеру всего на несколько минут, так как окна выходили в

210

довольно узкий простенок, а напротив высился пятиэтажный корпус женского отделения тюрьмы.

Внизу под окнами был небольшой двор, тот самый, который я проходил, когда меня привезли из больницы. Если стать на сиденье уборной и близко прильнуть к оконному стеклу, то можно было видеть все, происходящее во дворе.

Из камеры выходили в коридор две решетчатые двери, расположенные по обоим концам стены, прилегавшей к коридору. Одна из дверей открывалась, по мере надобности, дежурным надзирателем, а другая всегда была закрыта. Через эту дверь раньше, до революции, в камеру подавалась пища по подъемной машине. В данное время об атом можно было догадываться по большому люку в коридоре, прямо перед дверью, который был закрыт железным листом. В крышке люка было отверстие, через которое, вероятно, проходил трос подъемной машины. Лежа на животе и тесно прижимаясь лицом к решетке двери, можно было наблюдать все что происходило во втором этаже около канцелярии Из нашей камеры было видно также всех, проходящих вниз и наверх, и целый день и ночь слышно было, как звенели ключи и открывались двери на лестницу.

*

Мой чичероне —Карлуша был по национальности латыш, но революция застала его в Петербурге, так как он имел в этом городе склад земледельческих машин. Пережив голод, холод и все ужасы военного коммунизма, Карлуша все таки не уехал в Латвию, так как этому препятствовала призязанность к одной русской женщине, которую он не мог взять за границу, несмотря на все хлопоты.

Советские власти решительно отказывали ей в выдаче паспорта и в разрешении на выезд из пределов СС.Р. Наконец, в 1924 м году Карлуша кое как сколотил небольшую сумму денег и ему также удалось получить через Латвийское консульство деньги от своих родных из Латвии. Таким образом явилась возможность переправить

211

любимую женщину с ребенком через латвийскую границу, пользуясь услугами специальных людей, занимающихся нелегальным переводом через границу разных беженцев. После этого оставалось уехать за границу самому Карлуше, так как он был латвийским подданным и, казалось бы, для его выезда не могло быть препятствий. В самый разгар хлопот на квартиру Карлуши нагрянули агенты Чеки и нашли у него письмо из Риги, от той женщины, ради которой он столько вынес неприятностей. После бесконечных допросов и тюремных мытарств Карлуша сознался, что письмо было получено через Латвийское консульство. Обо всем остальном, т. е. о нелегальной отправке за границу любимой женщины не было необходимости говорить, так как обо всем этом Чека уже знала, помимо Карлуши.

Когда я познакомился с ним, то он уже 5-й месяц находился в тюрьме и обвинялся в шпионаже. Разумеется, все его „дело" шло административным порядком, и, по словам следователя, весь материал был уже направлен в Москву. Весь ужас всего „дела" заключался в том, что муж Карлушиной подруги, не дававший ей развода, был чекистом, и несчастный Карлуша очень нервничал, ожидая из Москвы самого сурового приговора. Это был на редкость услужливый и обязательный человек, всеобщий любимец камеры.

Незадолго до вечерней поверки, часов около 8-ми вечера, меня вызвали в коридор. Там меня ожидала одна из девиц, так называемых на тюремном жаргоне, „буксир". На их обязанности лежит водить заключенных на допрос к начальнику тюрьмы, в канцелярию, вообще сопровождать заключенных в пределах внутренних помещений тюрьмы.

„Буксир" повел меня вниз по лестнице. На мой тревожный вопрос, куда меня ведут, расфранченная „девица" очень резко мне ответила:—,Молчите, гражданин, разговаривать не полагается. Когда придете, тогда увидите."

212

Мы пришли в комнату для приема арестованных, и к своей радости я увидел гжу Ч. Старший дежурный по тюрьме сидел за своим столом, молчаливым свидетелем нашей беседы. Из сдержанных отрывочных фраз г-жи Ч., я понял, что, привезя передачу в больницу и получив квитанцию в приеме передачи, подписанную чужим именем, она сразу догадалась, что меня перевели куда-то, и потому консульство немедленно приняло меры к разысканию моих следов.

Оказывается, я все еще был на положении высылаемого на Соловки, и, так как этап на Соловки уходит по средам, то меня предполагалось завтра отправить. Поэтому консульство получило разрешение от народного комиссариата иностранных дел командировать ко мне на получасовое свидание одного из своих служащих с пакетом необходимых для путешествия вещей. Так как сообщение с Соловками, благодаря льду, уже было прервано, то меня должны были отправить в Кемь, маленький город на берегу Белого моря, где находится пересыльный пункт для отправляемых на Соловки.

Эта новость для меня была большим ударом, но из осторожных намеков г-жи Ч. я понял, что есть надежда на отмену этого распоряжения, так как консульский курьер уже выехал в Москву, и финляндский посланник попытается сделать все от него зависящее, чтобы меня оставили в Петербурге.

Я возвратился к себе в камеру совершенно подавленным и на участливые расспросы моих товарищей я ответил, только одним всем понятным словом:... „Соловки".

После вечерней проверки я получил набитый соломой матрац и, разостлав его на полу, поспешил улечься, чтобы избавиться от докучливых расспросов, утешений, и советов добросердечных товарищей, которые меня только раздражали и мешали сосредоточиться.

Как я ни напрягал мозги, но ничего не мог придумать, чтобы изменить мое положение, и оставалось положиться на энергию и искусство нашего посланника и на судьбу.

213

Глава 33-я

Тюремный день начинается в семь часов утра раздачей хлебных пайков, которые приносятся в каждую камеру, так называемыми, „рабочими". Это заключенные, выразившие желание работать для обслуживания хозяйственных нужд тюрьмы. „Рабочие" нашего коридора помещались все вместе в особой камере, дверь которой днем всегда открыта была в коридор. Рабочие разносят хлеб по камерам, приносят из кухни котел с обедом и ужином, который раздается в коридоре заключенным, по очереди выпускаемым из камер. Сейчас же после раздачи хлеба поднимаются койки, убираются матрацы с пола и производится уборка и проветривание камеры, после чего дежурный по камере заключенных приносит большой чайник с кипятком. Ни чаю, ни сахару от тюрьмы не полагается, и то и другое надо покупать за свой счет из тюремной лавки. Посредине камеры стояли два больших грубо сколоченных и некрашеных стола с такими же скамейками, и за этими столами мы пили чай, обедали, ужинали и читали покупаемые газеты и выдаваемые из тюремной библиотеки книги. Как самое здание тюрьмы, так и библиотека перешли советской власти по наследству от царской эпохи. Тюрьма была построена при Императоре Александре Третьем в девяностых годах прошлого столетия. рассказывают, что покойный Император Александр Третий, когда тюрьма была готова, лично ее осмотрел и, войдя в одну из одиночных камер, приказал себя запереть, пробыв в камере около десяти минут. История умалчивает остался ли доволен Александр Третий новой тюрьмой.

По злому капризу судьбы архитектор, построивший эту тюрьму, мирно доживавший свой старческий век в Петербурге, попал в 1922 году в эту построенную им тюрьму и умер в одной из одиночных камер.

Все эти рассказы, анекдоты, шутки, которые я слышал от моих словоохотливых новых товарищей, сначала создавали такое впечатление, словно все мы собрались тут случайно и не надолго, чтобы

214

провести мило время в товарищеской беседе. Но это лишь казалось ори поверхностном взгляде. Вся эта беспрестанная и бессодержательная болтовня маскировала нервную озабоченность всех этих несчастных людей, боявшихся задумываться над печальной действительностью хотя бы на мгновение. Меня лично раздражали весь этот шум, суета и разговоры. Я с минуты на минуту ждал, что вот— вот крикнут в дверь: „ Гражданин Седерхольм, с вещами!”. Ужасен был даже не самый факт внезапной отправки на Соловки, а ужасно было сознание, что даже теперь после того, как я был приговорен без суда, после всех моих страданий в течение шести месяцев — финляндское правительство бессильно было что-либо сделать, чтобы меня отстоять. Жутко и унизительно было сознавать, что я нахожусь в полной и абсолютной власти Чеки и что этой власти не было границ. Около семи часов вечера вызвали с вещами на Соловецкий этап одного инженера и какого то очень жалкого вида священника. С замиранием сердца я ждал, что вот—вот вызовут и меня. Поздно вечером я окончательно успокоился: по-видимому, мои друзья отстояли меня

Дни потекли с обычной монотонностью, и я скоро перезнакомился не только с моими товарищами по камере, но и с заключенными соседних камер нашего коридора. Ежедневно нас выпускали на прогулку на тюремном дворе и мы гуляли по кругу огороженному высоким палисадником, сразу по 4 по 5 камер. Кого, кого тут только ни было! Представители решительно всех интеллигентных профессий, но преимущественно бывшие офицеры, адвокаты, священники, чиновники и инженеры. Иногда попадались купцы, но они были кратковременными гостями, так как их обычно переводили по окончании следствия в другие тюрьмы, где они ожидали суда. В отделении общих камер нашей тюрьмы заключенных вообще не держали долго, так как в общих камерах содержались лишь те заключенные, чье следствие близилось к концу. Из общих камер было четыре выхода: на смерть, на Соловки, в Сибирь и на свободу.

По четвергам приходили смертные приговоры

215

из Москвы. Около 11-ти часов вечера в коридоре начиналось движение, хлопали двери, слышны были шаги усиленного наряда надзирателей и одного за другим вызывали осужденных на смерть в коридор. Очень редко смертный приговор объявлялся в коридоре. Обычно всех смертников вели вниз в канцелярию и там, после объявления приговора на них надевали кандалы и, погрузив на большой грузовик, их увозили для расстрела или на полигон, или на Гороховую улицу, где их расстреливали в бетонной комнате. Грузовик, на который усаживали, или вернее укладывали смертников, всегда по четвергам останавливался под окнами нашей камеры, и из окна было видно, как несчастных жертв, со скованными ногами укладывали на грузовик и сверху прикрывали досками.

Бывали четверги, когда под нашим окном останавливалось до четырех грузовиков, которые иногда вторично возвращались, чтобы забрать новую партию смертников.

Я помню только один четверг, когда не было увезено из нашей тюрьмы ни одного смертника и мы не могли понять, что такое случилось. Это было настолько необычно, что среди заключенных уже на следующий день во время прогулки начал циркулировать вздорный слух, будто отныне* смертная казнь будет применяться лишь по судебным приговорам.

Неделю спустя оптимисты могли убедиться, в своей наивности, так как смертные приговоры вспыхнули с новой силой и три четверга подряд, со двора тюрьмы увозилось на казнь по 150—200 человек, и один из надзирателей нашего коридора в один из этих четвергов помешался и стал стрелять из револьвера в висевший в коридоре портрет Ленина.

Четверги — это было самое ужасное время в общих камерах. С утра многие были, как полупомешанные, так как почти каждый мог ожидать смертный приговор. Около 11ти часов вечера видно было при тусклом свете ночной лампочки, как то один, то другой из заключенных вставал с койки и ползком тихо крался к окну, чтобы незаметно для коридорного надзирателя, встав на си

26

ленье уборной, заглянуть в окно не приехал ли уже грузовой автомобиль. Не надо было и смотреть в окно, так как всегда было слышно, как грузовик подъезжал.

Когда шум в коридоре прекращался и все смертники были уведены вниз, можно было подкрасться к запасной, всегда закрытой, решетчатой двери и лежа на животе, прильнув головой к решетке, видеть сквозь дырку люка подъемной машины все, что происходило в коридоре второго этажа перед канцелярией.

Я однажды тоже заглянул в отверстие люка. Многое в своей жизни я перенес. Достаточно сказать, что я дважды пережил бунт матросов на двух кораблях и принимал непосредственно участие в двух карательных экспедициях во время русских беспорядков 1905 года. У меня крепкие нервы. Но то, что я увидел и услышал сквозь отверстие люка подъемной машины, заставило похолодеть меня от ужаса. Закованным людям чекисты разжимали челюсти и вставляли в рот резиновые баллоны, величиной с мандарин, так что у каждого смертника торчала изо рта черненькая палочка— ручка баллона.

Страшен вид бледного закованного в цепи человека с полураскрытым ртом, из которого торчит ручка заглушающего крик аппарата. Шаги надзирателя заставили меня отпрянуть от двери в глубь камеры, но душу раздирающие крики несчастных жертв, которых рты еще не успели закупорить патентованные пробки чекистов, до сих пор я не могу вспомнить без содрогания.

Состав нашей камеры так же, как и других камер, все время понемногу изменялся На смену расстрелянным или отправленным в дальнюю высылку, приходили новые люди, или прямо с воли, или переведенные из одиночных камер. Я уже становился старожилом камеры, так сказать, хранителем её традиций, так как я был единственный из всех заключенных во всей нашей камере тюрьмы, имевший приговор.

217

Несмотря на это, мое положение было совершенно неопределенным, так как официальной отмены моей высылки на Соловки не было, и я даже не мог получить ответа от администрации тюрьмы, за каким именно учреждением я числюсь.

Впоследствии уже на воле, я узнал. что как раз в это время обо мне шли интенсивные переговоры между финляндским правительством и советским комиссариатом иностранных дел, и это последнее учреждение старалось добиться от Чеки перечисления меня в свое ведение.

Еженедельно я получал передачу и имел получасовое свидание с кем-либо из служащих нашего консульства. Ничего определенного, утешительного о ведущихся переговорах мне не сообщали, так как беседа с моими соотечественниками всегда происходила под строжайшим контролем, и нас разъединяли две густые решетки, в расстоянии одного метра одна от другой. По одну сторону решетки, рядом со мной, стоял кто либо из чекистов и по другую сторону, рядом с моим собеседником, находился такой же непрошенный слушатель

Но эти беседы с моими соотечественниками доставляли мне большую радость, так как мне сообщали о жизни моей семьи, и я уже более не боялся, что мою жену заманят в советскую западню.

В январе 1925 года, однажды вечером, в нашу камеру ввели старика, одетого в овчинный тулуп, баранью шапку и валенки—обычный костюм русского крестьянина. Несмотря на скромную внешность, в лице старика было что-то, невольно заставлявшее обратить на него внимание. Когда он назвал свою фамилию камерному старосте, для внесения в список, я сразу вспомнил старика. Это был князь Николай Дмитриевич Голицын, последний русский премьер министр царской эпохи. Один из сыновей князя был моим товарищем по морскому кадетскому корпусу и сослуживцем по императорскому флоту. Пользуясь своим авторитетом тюремного старожила, мне было не трудно раздобыть для старого и больного князя, свободную койку, уговорив одного молодого студента спать на полу. Князь

218

узнал меня, когда я ему назвал свою фамилию к был очень растроган и поражен, услышав грустную повесть моих злоключений.

Сам он много претерпел после революции, но его крайне преклонный возраст — 84 года—безупречная деятельность, даже с точки зрения большевиков, позволила ему уцелеть от ужасов эпохи военного коммунизма. В полной нищете, старый князь с сорокалетним сыном, жил на мансарде одного из полуразвалившихся домов Москвы, занимался сапожным ремеслом, а сын занимался случайно подворачивавшейся черной работой. Когда состояние того дома, где жил князь с сыном стало внушать опасения, его сломали и отец с сыном переехали в город Рыбинск, большой город на берегу Волги, Там они оба поселились за городом у какой-то старухи, вдовы крестьянина. Князь стерег общественные огороды, а сын ходил на реку нагружать и разгружать барки с лесом.

Но и это жалкое существование было нарушено. Однажды явились чекисты, арестовали отца с сыном и бесконечными этапами, пройдя несколько тюрем, оба в конце концов попали в Бутырскую тюрьму в Москве, а потом их перевели в Петербург в нашу тюрьму. Князя поместили в нашей камере, а сына в одну из общих камер четвертого этажа. Их обоих обвиняли в контр революционном заговоре по, так называемому, процессу лицеистов. Процесса, собственно говоря, никакого не было, так как все 210 человек, прикосновенных к этому делу были осуждены административным порядком, то есть центральной коллегией Чеки в Москве. Сущность всего дела лицеистов сводится к тому, что несколько бывших воспитанников Императорского Александровского Лицея — некогда весьма привилегированного высшего учебного заведения, однажды собрались на частное заседание, дабы официально ликвидировать потерявшую всякий смысл и значение пустую лицейскую кассу.

Заседание совпало с годовщиной смерти Императора Николая Второго и потому все собравшиеся старые лицеисты решили отслужить по убитом монархе панихиду—поступок очень наивный и неосто

219

рожный в советской России, но вполне понятный. Эта панихида послужила поводом к аресту не только всех без исключения бывших лицеистов, но и их родственников, друзей и просто знакомых — общим числом 210 человек. Чека из этого дела создала монархический заговор.

В нашей камере сидели три участника такого заговора, кроме Голицына, и всем четырем заговорщикам было в общем итоге 322 года.

Князь Голицын, по крайней мере, сохранил здравый ум и память, но его два товарища — генерал Шильдер и б.помещик Тур —были в состоянии полного старческого маразма.

Князя Галицына в феврале разбило параличем, и его увезли в один из четвергов на казнь, ведя под руки. Уходя, он перекрестился, еле двигая рукой и сказал: „Ныне отпущаеши раба твоего. Устал жить. Слава Богу". Генерал Шильдер умер за неделю до казни Голицына, а Тура сослали на десять лет на Соловки, но он умер по дороге в ужасных мучениях от закупорки мочевого пузыря. Про его смерть мне рассказывал один из ехавших с ним студентов, с которым меня свела судьба на Соловках.

Приведение в исполнение смертных приговоров над лицеистами, совпало с еще двумя крупными процессами, созданными Чекой: о шпионаже в пользу Латвии и Англии, и о восстании на Кавказе. Поэтому весь февраль, март и апрель месяцы 1925го года, каждый четверг увозились на казнь многие десятки людей, и в течение февраля и марта, состав моей камеры дважды переменился. Несмотря на это, камера № 13. имела репутацию очень „счастливой камеры", так как из других камер выбыло еще большее количество людей.

В один из четвергов зарезался мой приятель, спавший рядом с моей койкой— латыш Карлуша. Эго произошло таким образом: в камере не разрешалось иметь ножей, но мы все же как-то умудрились раздобыть, через рабочих нашего корридора, самодельныйделанный в тюремной мастерской, небольшой нож для раэреэания хлеба. Два дня ыы благо

220

получно им пользовались. а потом нож внезапно исчез. Поискав, мы решили, что во время нашей прогулки, надзиратель обыскал камеру, нашел и забрал его. На этом все и успокоились В ближайший после пропажи ножа четверг, Карлуша был особенно нервным. Когда под окном раздался шум приехавшего грузовика, и начали выкликать фамилии предназначенных к расстрелу, к нашему ужасу, надзиратель выкликнул также фамилию Карлуши: „Гражданин Бикке! Без вещей". Я не мог лежать на койке и встав, начал ходить по полутемной камере, пока несколько вызванных спешно одевались, нервно не попадая в рукава платья. Мы обратили внимание, что Карлуша стоял на коленях между моей и своей койкой, лицом к стене. Полковник Зарецкий и инженер Вейнберг, взволнованно ходившие вместе со мной в дальнейшем конце камеры, сказали мне: „Ты с ним в хороших отношениях и у тебя крепкия нервы. Пойди, скажи ему чтонибудь. Ведь можно с ума сойти от одной атой тишины. Скрепя сердце, я сделал несколько шагов по направлению к Карлуше и вдруг заметил, что он двигает, спрятанной под свитером рукой. Полагая, что он молится и не зная от волнения, что мне предпринять, я подошел к тихо плачущему молодому инженеру Сокольскому, которого тоже только что вызвали, В этот момент надзиратель опять крикнул: „Сокольский! Бикке! Ватадзе! Гревениц!—Скорее". Одновременно с этим Карлуша упал на спину и на белом свитере, как раз на животе, виднелось темное пятно. Несчастный распорол себе живот полутупым ножом, тем самым, который мы так безнадежно разыскивали. Принесли обыкновенный деревянный коечный щит, положили на него Карлушу и унесли прочь. Через несколько минут один из нас видел через окно, как вместе с закованными людьми, с торчащими из полуоткрытых ртов палочками, уложили в грузовик привязанного к щиту, уже на половину мертвого, Карлушу.

Об этом я узнал потом, много спустя, так как мои нервы не выдержали и я впал в истерическое состояние. Меня отправили в лазарет, и я

221

пробыл там почти пять недель в состоянии крайнего нервного возбуждения.

Глава 34-я.

В тюремном лазарете было гораздо лучше чем в больнице Гааза. Было очень чисто, и среди заключенных больных совершенно отсутствовал уголовный элемент. Из лазарета меня перевели в камеру № 12, рядом с моей прежней камерой. Все было, разумеется, переполнено. Среди моих новых товарищей было много евреев сионистов. Все это были молодежь-студенты. Их единомышленники сидели в других камерах и во время прогулок во дворе они все соединялись, пели демонстративно гимн сионистов и всячески старались показать, что тюрьма им не страшна. Они находились в тюрьме уже 5-й месяц. Однажды к нам в камеру ввели 12 человек студентов анархистов и несколько матросов. Всех анархистов держали до этого в трех отдельных камерах, но в виду предполагавшейся скорой их отправки на Соловки и в Сибирь, начальство тюрьмы, опасаясь демонстраций, решило рассортировать всех анархистов маленькими группами по разным камерам. На нашу камеру пришлось 12 человек, приговоренных к заключению на Соловках. Они вели себя очень шумно, бранились с надзирателями дрались между собой, и в конце концов подрались с евреями сионистами.

В одну из сред, вызванные на Соловецкий этап, анархисты отказались выйти из камеры, заявив, что они добровольно не уйдут. Когда явился начальник тюрьмы с револьвером в руках и 10 надзирателей с нагайками, все анархисты легли на пол и стали кричать: „Долой палачей и узурпаторов! Да здравствует свободный человеческий разум! Мы требуем над собой гласного суда! Долой провокаторов!" По знаку Богданова, надзиратели начали избивать анархистов нагайками и каблуками сапог. Сам Богданов бил стволом револьвера по лицу одноногого студента. Затем всех анархистов вытащили за ноги в коридор и дальше, вниз по лестнице. Слышно было даже в камере,

222

как стучали головы несчастных, прыгая по ступенькам.

Такое же усмирение анархистов было проделано и в соседних камерах. Вероятно, слух о кровавой расправе проник в дальний конец коридора, так как довольно большая группа анархистов, помещавшихся в дальних камерах, прошла на своих ногах и без демонстраций мишо дверей нашей камеры и мирно спустилась вниз по лестнице.

Сионисты, сидевшие в нашей камере, должны были отправиться в пятницу, после описанного эпизода с анархистами, на этап в Сибирь. Печальный пример протеста анархистов. разумеется, заставил еврейскую молодежь отказаться от предполагавшагося мятежа. Часа за два до отправки сионистов на этап в нашу камеру вошел начальник тюрьмы и громко крикнул: „Эй. вы, палестинские казаки и иерусалимские дворяне! Становитесь во фронт!" Когда все сионисты, порядком испуганные, выстроились в одну шеренгу, Богданов сказал им приблизительно следующее: ,,Вы все видели, как советская власть настаивает на исполнении закона. Через 2 часа вы будете отправлены на этап. Приготовьтесь! Чтобы все было тихо и смирно! Поняли?" Один еврейчик, самый тщедушный из всех, в громадных, круглых очках, осмелился спросить: „А что вы называете законом в советской России?” — Богданов подошел вплотную к любознательному студенту, взял левой рукой его за рубашку, под шеей, а правой рукой, размеренно, спокойно, дважды ударил его по лицу, так, что с носа „протестанта" слетели очки.

Через два часа сионисты в полном порядке были выведены из камеры. Дальнейшая их судьба мне неизвестна.

Самым маленьким советским преступником, был несомненно, карлик Ваня. Он был ростом 86 сантиметров. Ему было 24 года, и несмотря на свой миниатюрный рост, он был вполне пропорционально сложен и вполне нормально развит в интеллектуальном отношении. Он родился и жил в

223

городе Ямбурге, вблизи эстонско-русской границы, где его родители имели небольшой дом и лавку. Ваня окончил среднее коммерческое училище и вовремя гражданской войны служил рассыльным при канцелярии одного из штабов белой армии. При отступлении белой армии, Ваня вместе со своей замужней сестрой, ушел с остатками белой армии на эстонскую территорию. В Эстонии ему пришлось претерпеть ряд обычных эмигрантских лишений. Неоднократно он говорил мне, рассказывая про свои приключения: ,,3наете, господин Седерхолъм, иногда хотелось покончить с собой. Ходишь, ходишь. ищешь работу, а никто не принимает. Видят„. что ребенок пришел  ну, и нет доверия. Очень трудно жить на свете маленьким людям". В 1924-м году, соблазненный перспективами Нэпа, Ваня решил воэвратиться к своим родным. Визирование паспорта было ему не по карману, и он решил перейти эстонско-советскую границу нелегально. Явившись на советский пограничный пункт, Ваня подробно изложил свою историю советскому чиновнику, после чего его арестовали и отправили по этапу в Петербург. Когда я встретился с ним в тюрьме, то шел уже седьмой месяц его тюремных скитаний. Однажды ранним весенним вечером, Ваню вызвали из камеры и объявили, что он высылается в Соловецкий лагерь на 5 лет, за шпионаж и контрреволюционную деятельность. Этап уходил через час и у бедного маленького существа, не было не только теплого платья, но даже целых сапог Кое-как мы снабдили его, чем могли, из нашего скудного гардероба, и он ушел от нас на дальний Север, обреченный на верную смерть.

„Трудно живется на свете маленьким людям!"

Со мной в одной камере довольно долго сидел мальчишка 12-ти лет, эстонец. Оставшись у себя на родине, круглым сиротой, мальчуган решил ехать к своему старшему брату, который работал на одном из петербургских заводов. Не имея денег, чтобы оплатить визирование паспорта, маль

224

чишка перешел границу нелегально. На сторожевом советском пограничном пункте его арестовали и в конце концов он оказался в тюрьме Чеки, на Шпалерной улице. Его обвиняли в шпионаже в пользу Эстонии и Англии. Мальчишка был полуграмотен, почти не говорил по-русски и целыми днями или пускал мыльные пузыри или строил из газет и черного хлеба аэропланы. Однажды ночью он вернулся с допроса весь в слезах и на наши расспросы, рассказал нам на своем эстонско-русско-немецком языке трагикомичный эпизод. „Следователь очень кричал. Следователь ругал. Следователь сказал, что я какой то чемпион. Это так плохо, это ужасно плохо. Всех чемпионов убивают.” Весь рассказ прерывался горькими рыданиями мальчугана, и мы с трудом его утешили.

Оказывается Чека, в своей патологической подозрительности, видела шпиона буржуазии даже в полуграмотном ребенке. Мальчишка переиначил слово „шпион” вчемпион", но значения ни того, ни другого слова не знал, чувствуя лишь, по угрозам следователя, что его обвиняют в чем-то очень серьезном. Вскоре, после самоубийства Карлуши я был переведен в лазарет и потерял из виду маленького эстонца.

В мае месяце в тюрьме настало некоторое затишье. Камеры были менее переполнены и по четвергам увозили на расстрел не более 10 —12ти человек. Об этом можно было догадываться, так как за смертниками приезжал только один полутонный грузовик. Из нашей камеры в течение всего мая месяца было взято на расстрел только два человека: какой-то еврей контрабандист и бывший мастер экспедиции заготовления государственных бумаг Эппингер.

В конце мая отправили на Соловки моего большего друга, бывшего капитана артиллерии барона Шильдера, племянника старого генерала Шильдера, сидевшего со мной в 13-ой камере по процессу лицеистов и умершего в тюрьме. Капитан Шиль

225

дер, хотя и не был воспитанником лицея, но все-таки был привлечен к делу лицеистов, так как бывал иногда у своего дяди, и Чека обвиняла его в „недоносительстве". Во время пребывания в тюрьме, капитан Шильдер работал в тюремной слесарной мастерской, и благодаря его содействию, я после его отправки на Соловки, попал в канцелярию слесарной мастерской. Это был один из лучших периодов моей тюремной жизни. С утра и до обеда я уходил из камеры в мастерскую, возвращался обедать в камеру, а в 2 часа я опять уходил в мастерскую до 6-ти часов вечера. Убежать из мастерской на волю не было никакой возможности. благодаря тому, что мастерская находилась в самой центральной части тюрьмы и отделялась от свободного мира 8-ю воротами, охраняемыми часовыми и надзирателями. Из мастерской можно было под разными предлогами выходить на центральный тюремный двор, греться на солнце и иногда встречаться с заключенными разных отделений тюрьмы, во время их прогулок. Мастерской заведовал всегда полупьяный мастер тюрьмы Иван Иванович. Через него и я иногда доставал немного коньяку или водки, которую в одиночестве выпивал в моей „канцелярии”. В мастерской работало 12 человек инженеров, арестованных по громкому делу о взяточничестве на Путиловском заводе. Я избегал посвящать их в мои одинокие оргии, так как не доверял их скромности и боялся подвести Ивана Ивановича. На мастера я имел серьезные виды, и мне казалось, что рано или поздно мне удастся, несмотря на все трудности, убежать из тюрьмы. Исподволь и крайне осторожно я расспрашивал Ивана Ивановича о тюремных порядках, о формах пропуска и т. п. Понемногу в голове смутно назревал план побега

В июне месяце в тюрьме стало заметно опять оживление и в нашей камере. рассчитанной на 35 спальных мест набилось свыше 60 человек. Опять по четвергам стали увозить смертников десятками, и сотнями отправляли высылаемых на Соловки и в Сибирь. Днем было совершенно невыносимо сидеть в набитой битком людьми душной

226

камере, и я с радостью уходиbл в свою темную, тихую каморку при мастерской.

Глава 35-я.

В июле мне внезапно прекратили свидания, без всякого объяснения причин, и это меня чрезвычайно огорчило. Передачи я продолжал получать регулярно, но их досмотр начал производиться еще тщательнее, чем раньше. В начале августа меня неожиданно сняли с работ в мастерской и тоже самое сделали с моими компатриотами финнами, работавшими в столярной мастерской. Эти финны, плотники, перешли нелегально финско-русскую границу, думая в советской России найти более выгодные условия работы, чем в Финляндии. Вместо работы их обвинили в шпионаже и посадили в тюрьму.

В советской „Красной Газете” я прочел, что в Петербурге открыта какая-то шпионская организация в пользу Финляндии, и будто бы наш генеральный консул был сильно скомпрометирован всем этим делом. Как отголосок этой фантастической истории, все финны, находившиеся в это время в советских тюрьмах, подверглись репрессиям.

26-го августа 1925-го года около 7 часов вечера, надзиратель громко выкликнул мою фамилию и мне было приказано, как можно скорее, собрать мои вещи. Сборы мои были недолги, так как я при себе не держал почти никаких вещей, кроме туалетных принадлежностей и постели. Все необходимое я получал регулярно из консульства раз в не делю. В моей корзинке были уложены 4 носовых платка, 2 пары тонких носков, пижама, туалетные принадлежности, кружка, чайник и кое какие продукты. Последних было очень мало, так как была среда. а передачу мы получали по пятницам. С корзинкой в одной руке и со свертком постельных принадлежностей в другой, я вышел в коридор, откуда меня повели в канцелярию.

В коридоре перед канцелярией стояла большая группа людей с вещами, по-видимому, готовые к отправке на дальний этап. Начальник тюрьмы прочитал мне постановление „особого совещания" централь

227

ной коллегии Чеки о заключении меня в Соловецкий лагерь на 3 года. Выслушав это постановление, я заявил, что мне уже 10 месяцев тому назад объявляли его, и что моя отправка на Соловки была отставлена, так как между финляндским и советским правительствами идут переговоры об обмене меня на заключенных в финляндских тюрьмах коммунистов. На это начальник тюрьмы сказал: „Я ничего не знаю про это. Мне приказано сегодня вас отправить на Соловки." На это я, резонно, возразил: „Вы обязаны меня сначала отправить на медицинское освидетельствование. Кроме того, у меня нет ни денег, ни вещей, ни продуктов, ни белья. Позвольте мне, по крайней мере, телефонировать в консульство, чтобы мне прислали все необходимое на вокзал." На это заявление я получил ответ: „Теперь уже поздно для медицинского осмотра. Вас осмотрят в Кеми. По телефону в консульство мы сами передадим вашу просьбу. На Соловках вы получите полное обмундирование и обувь. Вы напрасно беспокоитесь." Много спустя, уже в Финляндии, я узнал, что никто не думал сообщать в консульство о моей внезапной отправке и о моей просьбе о помощи.

Нас всех выстроили в одну шеренгу, начальник конвоя проверил нас по списку, и каждому выдали по 1 кило черного хлеба и по три небольших, соленых рыбы — судака.

Хлеб я взял, а рыбу отдал, стоявшему рядом какому-то старику, по-видимому, крестьянину. В нашей партии было несколько женщин, принадлежавших, с виду, к образованному классу, четыре священника, несколько крестьян, несколько бывших военных, один очень дряхлый старик и человек 15 студентов. Всего было в партии, 43 человека.

Во дворе стояли две телеги. На одну положили наши вещи, а на другую сели женщины, больной старик и хромой священник. Перед отправлением партии, конвойные солдаты начали заряжать ружья и конвойный начальник громко скомандовал: ,,Курки на предохранительный взвод” Стоявшая рядом со мной маленькая, худенькая женщина, с утомленным.

228

лицом, испуганно вскрикнула. Смотря на меня расширенными от ужаса глазами. она схватила меня за руку и нервно спросила: ,Что они хотят делать? Вы видели? Они патроны вставили в ружья." Как мог, я успокоил бедное, испуганное, маленькое сознанье, объяснив, что это ,,так полагается" и что это очень хорошо, что винтовки на предохранительном взводе. Разговаривая с дамой, я невольно обратил внимание, что из под расстегнутого ворота, английского пальто, виднелась приколотая овальная, миниатюрная брошь фотография ребенка лет 5-6. Сердце мое болезненно сжалось при мысли о моей собственной семье.

„Женщины, — садись в телегу и Телеги вперед! Заключенные не отставать!"

Конвойные солдаты заняли свои места, а мы, по четыре человека в ряд, тронулись на дальний север, на остров „горя и слез".

Накрапывал мелкий дождь. В сумерках августовского вечера понуро шли обыватели советского Петербурга, бросая на нас испуганные взгляды. Мы подвигались довольно медленно, так как старик военный и два старых священника не поспевали. Не доходя до Невского проспекта, на Знаменской улице, начальник конвоя приказал нам остановиться и окружавшие нас конвойные, взявшись за руки, образовали цепь. Трех стариков вывели из цепи и посадили в телегу с вещами. Мы опять двинулись вперед, уже более скорым шагом. Подойдя к Николаевскому вокзалу, мы взяли влево от главного входа, прошли ворота и пошли вдоль полотна около одного километра, пока не пришли к одиноко стоявшему на запасном пути вагону, окна которого были забраны частными, железными решетками. Всех нас ввели в какой-то досчатый загон, без крыши, и у входа расположились конвойные. Загон был довольно просторный с досчатым полом, и мы все расселись на наших вещах в ожидании дальнейших приказаний. Рядом со мной опять оказалась та худенькая, маленькая дама, которую так испугали заряженные ружья. Слева от меня сидел

229

на мешке, высокий, стройный с сильной проседью господин, в черкеске и маленькой барашковой шапке, так называемой, „кубанке". Заметив, что моя соседка сильно озябла, он снял, висевшую у него через плечо, свернутую бурку, развернул ее и сказал с едва заметным восточным акцентом: „Позвольте вам предложить эту бурку. Успеете замерзнуть, пока эти мерзавцы нас посадят в наш слипинг кэр."Дама замялась, но черкес ловко накинул ей бурку на плечи, засмеялся и, обращаясь к группе дам, сказал: , Бурка большая. Не угодно ли еще комунибудь ее разделить? На предложение откликнулась очень молоденькая, болезненного вида девушка в черном платке и совсем тонком черном пальто. Она уселась рядом с худенькой дамой, и обняв ее за талию, нежно к ней прижалась. Черкес недовольно кашлянул, закурил папиросу и, обращаясь ко мне, показывая на девушку, сказал: ,,Ведь, этакие мерзавцы! Детей посылают в этот ад. Ну разве не негодяи? Сколько вам лет, барышня?' Девушка сконфузилась, а её соседка, ласково погладила девушку и сказала, обращаясь к нам: „Катя—молодец. Она сильный духом человек. Уже пятый год сидит в тюрьме и в разное время она отголодала, в общей сложности, 78 дней " Черкес и я с удивлением взглянули на Катю, как на своего рода „чемпиона" тюремной голодовки.

История тюремных скитаний Кати заслуживает внимания. Отец её был дьяконом в одном из южных русских городов. В период гражданской войны её брат был офицером белой армии. При отступлении армии отец и дочь были захвачены большевиками. Дьякона расстреляли, а дочь посадили в одесскую тюрьму Чеки, но вскоре выпустили и Катя, кое-как добравшись до Харькова, поселилась у старухи тетки. В 1920 года Чека перехватила на почте письмо брата Кати, который ей писал из-за границы. Катю арестовали, так как по сведениям Чеки её брат играл в русской эмиграции очень видную контрреволюционную роль.

В Москве, в Бутырской тюрьме, девушке предложили написать брату, что она сидит эалож

230

ницей из-за него в тюрьме и что, если он вернется, то ее выпустят на волю, а брата подвергнут небольшому наказанию и обяжут „п о д п и с к о й" не выезжать из пределов России. Катя знала цену обещаниям Чеки и с негодованием отвергла предательское предложение. Эту хрупкую, мужественную девушку держали сначала во внутренней тюрьме Чеки в Москве на Лубянке а потом в том же городе в Бутырской тюрьме, пока не решили сослать на Соловки „без срока", или вернее до возвращения брата в Россию. Катя в течение пятилетнего пребывания в тюрьме, семь раз объявляла голодовку и в общем итоге отголодала 78 дней. Последних три года пребывания в тюрьме, Катя за смертью тетки, не имела со стороны никакой помощи и существовала исключительно благодаря отзывчивости своих различных подруг по заключению.

История той худенькой дамы, о которой я уже упоминал в начале, ничего интересного не представляет: муж эмигрировал нелегально за границу, писал жене письма, Чека их перехватила, несчастную женщину обвинили в недоносительстве и шпионаже, и результатом была ссылка на Соловки на пять лет.

Уже сильно стемнело, я совсем продрог и, чтобы согреться, начал ходить вдоль вагона Ко мне присоединился маленький, толстый еврей — биржевой маклер, присужденный к высылке на Соловки за спекуляцию с иностранной валютой. Он очень волновался, так как носились слухи. что к нашей партии будет присоединена партия высылаемых которая должна прибыть из Москвы, и в этой партии будто бы, было много уголовных преступников. Этот слух имел основание, так как еще в ноябре месяце был издан декрет, в котором поручалось Чеке принять меры к искоренению растущей преступности и хулиганства, и Чека со свойственной ей безответственной энергией, начала высылать на Соловецкие острова и в Сибирь всех лиц с уголовным прошлым.

Под уголовным прошлым в советской России понимаются две судимости, то есть двукратное отбывание наказания по суду за уголовные преступления. Таким образом, согласно нового декрета,

231

всякий, только что отбывший наказание в тюрьме, если это наказание было вторым по счету, автоматически подвергался чрезвычайно жестокому наказанию, — заключению в Соловецком концентрационном лагере, что для большинства заключенных было равносильно смерти. Эта мера административной борьбы с преступностью привела к тому, что всякий, только что отбывший тюремное заключение, преступник, старался немедленно по выходе из тюрьмы совершить, как можно скорее, несколько преступлений, дабы при захвате его облавой, сослаться на эти преступления и попасть вновь под суд и в тюрьму, избежав таким образом ужасов высылки.

В присоединившейся к нам партии, приведенной из пересыльной тюрьмы было 51 человек. К счастью для нас, среди вновь прибывших было не более 20 человек уголовных преступников и, так как они были в значительном меньшинстве, то это обеспечивало нам, по крайней мере, внутренний мир.

Я все время с ожиданием посматривал на силуэт одинокого тюремного вагона, предполагая, что с минуты на минуту подадут еще один вагон. К моёму великому удивлению начальник конвоя приказал всей нашей партии 94 человека, садиться в  один  вагон

Весь вагон был разделен вдоль железной решетчатой перегородкой, отстоявшей менее чем на метр от одной из вагонных стенок. Таким образом получался узкий коридор, в котором все время находилось пять вооруженных часовых, сменявшихся каждые два часа

Все пространство вагона позади решетки было разделено поперечными перегородками на ряд отделений. Нас разместили по 15—16 человек в каждом отделении, вместе с нашими вещами. Каждое отделение состояло из трех этажей, образуемых подъемными скамейками так, что на каждый этаж отделения пришлось по 4—5 человека с вещами. Ни сидеть, ни двигаться было немыслимо. Можно было только лежать, и по требованию конвойных лежать нужно было головой к решетке, так как каждые

232

пол часа конвойные, при свете свечки считали наши головы. Скамейки, разделявшие этажи, тесно соприкасались одна с другой, образуя сплошной помост и мы лежали по 4 человека в каждом этаже, совершенно вплотную друг к другу. Каждое изменение положения тела вызывало протест соседей. Со стороны решетки скамейка не доходила до неё на 1½ фута, и благодаря этому промежутку, можно было протискиваться в уборную, которая находилась в конце вагона, на той же стороне, что и наши отделения, то есть за решеткой. Уборная не закрывалась и оттуда все время шел отвратительный запах. Протискиваться в уборную было чрезвычайно трудно, а для лежащих на верхних двух этажах больных и стариков это было почти невозможно. Всех женщин поместили в одно отделение и у них было все-таки лучше, чем у нас, так как их было всего 12 душ, то есть по четыре женщины на этаж. В моем отделении, к счастью, подобрались хорошие попутчики, и не было ни одного уголовного преступника. Рядом со мной лежали два крестьянина обвинявшиеся в контрреволюции, и один чех, бывший коммунист, инструктор физической культуры. Его обвиняли в сношениях с чехословацким консульством, исключили из партии и сослали на пять лет на Соловки.

Судя по толчкам, наш вагон прицепили к поезду. Через вагон прошли какие-то высшие чины Чеки, так как начальник конвоя к ним подошел с рапортом, и все время стоял на вытяжку. За несколько минут до отхода поезда к решетке подвели какого то очень молодого человека высокого роста, в спортивном костюме. Молодой человек о чем то тихо переговорил с начальником конвоя, после чего оба медленно пошли по коридору вдоль решетки и начальник конвоя со свечей в руке, внимательно осматривал лежащих. Все отделения были еще больше переполнены. чем наше, поэтому один из конвойных отодвинул дверь решетки против нашего отделения и молодой человек залез к нам на помост. С ним был ручной саквояж и ничего больше. Было так тесно, что становилось .жутко при мысли о трех дневном путешествии. От

233

духоты, зловония уборной и человеческих испарений меня начало тошнить, но нельзя было даже повернуться.

Когда поезд медленно тронулся, в наше отделение посадили еще одного молодого человека и по приказанию начальника конвоя, один из лежащих рядом со мной крестьян полез на второй этаж. Наверху началась перебранка, но моментально утихла, так как начальник конвоя вынул револьвер и крикнул: „Сейчас же замолчать"

С каждым оборотом колеса, я, как мне казалось, навсегда рвал с малейшей возможностью вырваться из когтей Чеки. Теперь я был в „их" полной власти. Казалось, для меня была потеряна. всякая надежда вернуться на родину. Впереди ждала медленная, ужасная, мучительная смерть.

Глава 36-я.

Первую ночь путешествия я провел настолько ужасно, что даже о секретке № 26, я вспоминал, как о недосягаемом отныне блаженстве.

Сжатый со всех сторон лежащими людьми, в пропитанном зловонием воздухе, я не мог ни на минуту забыться сном. Один из моих соседей, старый крестьянин, все время кашлял мне прямо в лицо и под утро у него пошла горлом кровь. Клопы и вши положительно атаковали нас и от движения лежащих людей на верхних полках, сыпались на лицо эти отвратительные насекомые и пыль. В довершен е всего старый хромой священник, страдавший недержанием мочи, лежавший на верхней полке, не мог попасть в уборную и благодаря щелям наверху, мы ужасно страдали. Ко всему этому надо прибавить, что наши вещи были свалены тут же, и это еще более увеличивало тесноту и грязь. Многие прошли несколько этапных пересыльных тюрем, прежде чем попасть в Петербург, а эти тюрьмы всегда переполнены свыше нормы и кишат всевозможными насекомыми.

С рассветом стало еще хуже. Темнота отчасти скрывала ужас окружающего, но при бледном свете занимавшегося северного осеннего утра, моим глазам открылась не поддающаяся описанию картина

234

человеческих страданий. Измученные бледные лица,. груды грязных разбросанных вещей, лужа крови< от моего чахоточного соседа, плевки на полу и капающая сверху моча несчастного старика.

— Я и молодой человек но фамилии Калугин, кое как выкарабкались из груды лежащих тел и согнувшись в три погибели сели на краешек скамейки, поставив ноги в промежуток между ней и решеткой. Калугин был ярко выраженный тип дегенерата: несимметричное лицо, выпуклые глаза, толстые и почти без подбородка бесформенные губы. В полах его куртки у него было зашито довольно много кокаина, и он довольно ловко отправлял то одну, то другую порцию порошка в свой нос.

У меня было с собой около семи рублей—весь мой наличный капитал, который мне удалось скопить в тюрьме от еженедельных выдач мне, с моего личного счета, на покупку газет и папирос. Остальные деньги, оставшиеся на моем счету, мне не выдали, а сказали, что переведут их на мой личный счет в Соловецком лагере.

Около часу дня мы остановились на какой-то станции и я уговорил конвойного купить мне белого хлеба, яиц и молока, так как корзинка моя была облита кровью и какой-то жидкостью и весь хранившийся в ней мой небольшой запас продуктов потерял для меня значение Однако соседи мои были менее избалованы и с готовностью все съели, даже мой паек черного хлеба, совершенно грязный и мокрый, валявшийся на скамейке среди остальных вещей. Конвойный сначала не хотел исполнить моей просьбы, но Калугин вызвал конвойного начальника, о чем то с ним пошептался и мне на два рубля (1 доллар) было принесено: литр скверного молока (в моем чайнике), 6 крутых яиц кило серого хлеба и 100 грамм свиного сала. Я обратил внимание, что Калугина и другого молодого человека, по фамилии Костина, конвойные выпускали за решетку и водили их в свою уборную. Все эти привилегии и разговоры шепотом с конвойным начальником объяснились вскоре: и Костин, и Калугин были чекистами, приговоренными к расстрелу, но приговор им был заменен десятью годами заключения в

235

Соловецком лагере. Их обоих специально посадили в наше отделение, так как в других отделениях сидели или уголовные, или прибывшие из Московской Бутырской тюрьмы, которые знали и Костина, и Калугина, так что могли произойти какие-либо эксцессы на почве мести чекистам за их прошлое. Так как в нашем отделении сидело много пожилых людей, было свободнее, чем в других отделениях, и наше отделение было крайним, то бывшие чекисты были в относительной безопасности.

На вторую же ночь Калугин, который был все время под кокаинным наркозом, рассказал мне несколько эпизодов из своей прошедшей деятельности.

Ему было 24 года и вот уже 6 лет, как он состоял секретным агентом Чеки. За это время ему пришлось служить в десятках различных специальных отделах Чеки: то разъездным заграничным курьером, то тайным ревизором деятельности железнодорожных служащих, то в так называемом инсценировочном отделе Московской Чеки.

Мне не удалось узнать за что именно он был приговорен к расстрелу с заменой заключением в Соловецком лагере. Насколько можно было понять из его отрывочных рассказов, Чека не церемонится со своими сотрудниками, и никто из них не застрахован от интриг, доносов и провокации. Обычно проштрафившимся чекистам коллегия Чеки выносит смертный приговор, который почти всегда заменяется десятилетним заключением в Соловецком лагере, где все отбывающие наказание чекисты назначаются на административные должности, стараясь своим служебным рвением заслужить себе прощение или сокращение срока заключения. На всей территории Соловецкого концентрационного лагеря, куда входит, кроме островов также и пересыльный пункт на материке— Кемь, имеется только три свободных человека: начальник Соловецкого лагеря, его помощник и начальник пересыльного пункта Кемь. Все остальные должности в администрации и надзоре заняты исключительно заключенными чекистами. Состав заключенных чекистов самый разно

236

образный: сыщики, провокаторы, палачи, начальники всевозможных провинциальных отделов Чеки, следователи, чины тюремной администрации и тому подобное. Естественно, что весь этот аморальный сброд, в своем старании заслужить прощение творит над доверенными их надзору заключенными неслыханные зверства, и вот одна из многих причин, почему Соловецкий концентрационный лагерь приобрел такую славу, что многие предпочитают мгновенную смерть, чем долгое заключение в атом аду.

Как голод лучшая приправа к еде, так и усталость—лучшее снотворное средство. Воспользовавшись тем, что трое из моих попутчиков не могли больше лежать и уселись, скорчившись и выставив ноги в пространство между скамейками и решеткой, я попытался улечься и сверх всякого ожидания заснул. Проснулся я, когда уже стемнело и клопы невыносимо стали кусать. Калугин был совершенно невменяем и бледный с бессмысленной улыбкой, по-видимому, совершенно ошалел от кокаина. Я опять уселся на краешке скамейки, упираясь коленями в решетку и рядом со мной пристроился чех-коммунист. Это был славный парень спортсмен, весельчак и очень деликатный человек Фамилия его была Сага. Заметив, что он с сожалением выбрасывает перепачканный мякиш черного хлеба и с жадностью грызет корочку, я предложил ему яйцо и кусок полубелого хлеба, который я подвесил в носовом платке к решетке. —,,У вас у самого мало" — сказал Сага,—„ничего, как-нибудь проживу. Невпервое голодать".

Сага попал в Россию вместе с чешскими легионерами, во время гражданской войны и, соблазнившись щедрыми обещаниями советского правительства, остался в Москве, получив должность инспектора физической культуры. Хотя и искренний коммунист. Сага вскоре увидел, что все, происходящее в России, ничего общего с коммунизмом не имеет. Поэтому он решил выбраться к себе на родину— в Прагу, и отправился в Чешское консульство в Москве, для визирования паспорта. По-видимому, Сага был неосторожен в разговорах, или его высле

237

дили, так как на следующий же день, после визита в консульство, он был арестован и чешская виза в паспорте послужила достаточной уликой для Чеки, чтобы обвинить Сагу в шпионаже и дискредитировании советской власти. В результате пять месяцев под следствием в Бутырской тюрьме и заключение на три года в Соловецком лагере.

Как ни утомительно было сидеть скорчившись, все же эго было лучше, чем лежать среди грязи и луж зловонной жидкости, капавшей сверху.

На мое заявление и просьбу, куда-нибудь убрать старика священника, страдавшего расстройством мочеиспускания, конвойный начальник, смерил меня взглядом и сказал. — „Не ваше дело, не на прогулку едете. В других отделениях еще хуже, однако, никто не жалуется".

По-видимому, в других отделениях было действительно хуже, так как на рассвете, когда мы стояли на каком-то полустанке, в одном из отделений поднялся шум. Заключенные просили убрать труп, только что скончавшегося их товарища, чахоточного татарина из Крыма. Шум все увеличивался и началась перебранка с конвойным. Во время этой перебранки, американский инженер Шевалье, в состоянии истерики бился о решетку и что то кричал. Начальник конвоя выстрелил в него и прострелил ему плечо.

Я поэнакомился с этим американцем много

времени спустя после этого случая, в лазарете в Кеми, где ему ампутировали руку. Шевалье был во время гражданской войны в составе английских легионов на Кавказе и остался в Тифлисе, не желая покинуть одну русскую женщину, которой он был увлечен. Он происходил из штата Луизианы.

После многих хлопот, ему удалось оформить свой брак и выхлопотать для себя и жены право выехать из России. Незадолго до отъезда его арестовали за шпионаж и сослали на Соловки Ему всю ночь пришлось пролежать вплотную с трупом скончавшегося татарина, а до этого он совершил путешествие по этапу с Кавказа в Петербург, которое продолжалось три недели с короткими остановками в переполненных провинциальных пересыльных

238

тюрьмах. Естественно, что нервы не выдержали и в истерическом состоянии, обезумев, он. начал буянить После того, как начальник нашего конвоя прострелил ему плечо, Шевалье оставался без медицинской помощи почти десять часов, так как лишь к вечеру вторых суток нашего путешествия, на станции Сороки, пришел фельдшер и сделал ему надлежащую перевязку. На этой же станции вытащили татарина.

Чех Сага скоро улегся спать, а я остался сидеть один и сидел до рассвета. Вскоре ко мне присоединился чекист Костин. Он производил очень болезненное впечатление и страдал эпилепсией, в чем мы убедились в исходе третьих суток путешествия, когда с ним случился припадок. Но все ограничилось тем, что мы его держали во время судорог. а потом он так и остался лежать вместе с нами, пока мы не приехали в Кемь. Этот Костин был по-видимому, не в ладах с Калугиным и, разговаривая со мной, пользуясь невменяемостью Калугина, поторопился меня „предупредить" относительно своего коллеги, сообщив мне по ,секрету", что Калугин чекист и проходимец О том, что Костин был сам чекист, — он, разумеется, умолчал.

Костин мне рассказал очень интересный эпизод из деятельности Калугина.

Когда этот последний сидел в Бутырской тюрьме, в общей камере, то нанюхавшись кокаина, он, по обыкновению, разболтался и рассказал своим товарищам по камере, что он, Калугин, исполнял очень серьезные поручения Чеки и однажды в июле месяце 1924 года ему было поручено фотографировать раненого капитана английской службы Рейли где-то около финляндской границы. Роль раненого капитана Рейли изображал загримированный чекист, так как на самом деле капитан Рейли, в июне 1924 года, был убит в Москве чекистом Ибрагимом. Таким образом, Чека для каких-то целей, хотела инсценировать ранение капитана Рейли около финляндской границы и даже запечатлела всю сцену на фотографии.

Когда Чеке сделалось известно, что Калугин,

239

сидя в тюрьме, проболтался, то его перевели в одиночное заключение и он очень поплатился за свою болтовню, так как был приговорен сначала к расстрелу, а потом ему заменили расстрел десятилетним заключением в Соловецком лагере. Если бы не кокаин и не болтливость, Калугин отделался бы пустяками, так как он попал в тюрьму за изнасилование какой-то девушки, что не считается в советской России большим преступлением в особенности для чекиста.

Костин скромно умолчал, почему он сам оказался в тюрьме, в одной камере с Калугиным. Я думаю, что именно он же рассказал своему начальству о том, что Калугин себя ,,расшифровалъ" перед товарищами по камере.

 

На утро третьих суток нашего путешествия конвой сменился и новый начальник конвоя почему-то не пожелал оказывать льготы ехавшим с нами чекистам. Старика священника и еще двух стариков с верхней полки, начальник конвоя перевел на три отделения вперед, а на их место вселил к нам четырех уголовных. Двое из них были совсем молодые парни, сплошь татуированные на груди, руках и даже на спине. Двое других были постарше и держали себя с большим достоинством, как и полагается держать себя настоящим бандитам, согласно тюремной традиции

На одной из станций конвойные в первый раз за все путешествие принесли кипяток и разлили его по кружкам и чайникам.

Когда Калугин встал со скамейки, чтобы протискаться в уборную, то сверху на него свалился чайник с кипятком, обваривший ему шею и уши. Калугин немедленно вызвал конвойного начальника, но ничего определенного установить не удалось. На двух верхних полках нашего отделения помещалось десять человек и у конвойного начальника не было возможности разбираться в этом происшествии.

Приедем в Кемь—там разберем. — Таково было Соломоново решение начальника конвоя.

Когда Калугин проходил в уборную, то

240

одном из отделений на него опять свалился чайник и рассек ему кожу на лбу, а в другом отделении крикнули:

—Лягавый идет"

С перекошенным от злобы лицом, залезая в глубь нашего ,,саркофага”, Калугин громко сказал:

— „Ничего, скоро приедем в Кемь. Там будет предъявлен счет к оплате. Там не шутят".—

На одной из станций мне опять удалось достать через конвойного несколько штук яиц, хлеба и свиного сала и кое-как я немного подкрепился.

Большинство заключенных не имело ни денег, ни запасов провизии, так как почти все были взяты на этап неожиданно для них. Поэтому все они должны были довольствоваться в течение трех суточного путешествия одним килограммом черного хлеба и тремя дрянными солеными рыбами, выданными в Петербурге перед отправлением из тюрьмы на этап.

Я чувствовал себя разбитым до последней степени, каково же было тем из нас, которых везли с Кавказа, из Крыма, с Украины.

Когда мы приехали на станцию Кемь, все облегченно вздохнули. Увы, настоящие страдания тут только начинались!

Г л а в а 37ая.

На станции Кемь наш вагон отцепили и мы стояли там около двух часов. Наконец вагон тронулся и мы поехали к месту расположения пересыльного лагеря, отстоящего от станции Кемь на 12 километров.                       *

29 августа 1925 года около 6-ти часов вечера мы прибыли в пересыльный лагерь Кемь. В первый раз за трое суток нашего путешествия мы получили возможность вдохнуть свежий воздух и размять отекшие от неподвижного лежания члены. Накрапывал осенний дождик, но было еще светло, так как в этой широте, в это время. солнце заходит около 9ти часов вечера. Всех нас выстроили во фронт с вещами в руках. Потом было приказано погрузить вещи на подъехавшие две телеги и

241

опять стать во фронт. Я оказался на левом фланге и рядом со мной выстроились ехавшие с нами женщины. Кроме уже знакомой мне дамы в английском пальто и Кати, я заметил, что и остальные дамы принадлежали к интеллигентному кругу. Одна из дам, — австриячка, не понимала по-русски, и мне пришлось перевести ей несколько фраз на немецкий язык. Инженера Шевалье вынесли на руках и вместе с несколькими стариками положили на телегу. Еще раз нас всех пересчитали, и, окруженные конвоем, мы двинулись по четыре человека в ряд. Пройдя каким-то унылым, типичным, северным поселком, мы миновали громадные штабеля сложенных досок и минут через двадцать ходьбы подошли к пустынному месту, огороженному несколькими рядами колючей проволоки. На желтых деревянных воротах, красовался советский герб,— серп и молот, а под ним надпись: „особый пересыльный пункт управления Соловецкими лагерями особого назначения (сокращенно У. С. Л. О. Н.)". Мы вошли в открывшиеся настежь ворота и пошли по широкому, досчатому настилу, по обеим сторонам которого было расположено по 6 длинных, досчатых, одноэтажных бараков. Продолжал накрапывать мелкий дождь, за бараками виднелось серое, неприветливое море, скалы и чахлая, болотистая растительность.

Протопоп Аввакум, приехавший сюда миссионеров в начале 17-го столетия, писал своей жене: — ,Когда взглянул я на сии печальные места, — тоска и зима вошли в мое сердце". В наше сердце вошло нечто большее чем тоска, когда мы увидели выстроенную роту в форме войск особого назначения (войска Чеки), и человек около 40 чекистов в кожаных куртках и в фуражках с красными околышами В этот момент мы поняли полнейшую безнадежность нашего положения: здесь бесконтрольно царила Чека в лице своих самых худших и самых беспринципных представителей.

Нас всех, включая и женщин, выстроили во фронт, и начальник лагеря обратился к нам с такой, приблизительно речью:

„Вы все сосланы сюда за тяжкие преступления и

242

ваше заключение в концентрационном лагере имеет целью ваше исправление. Помните, что лагерь на военном положении и от вас требуется безусловное послушание. Малейший проступок повлечет за собой строжайшее взыскание, включительно до расстрела. Вашим непосредственным начальником будет товарищ Михельсон. Здесь в Кеми вы пройдете моральный карантин, а затеи будете отправлены в Соловецкий лагерь.

Товарищ Михельсон чрезвычайно истощенный человек в очках и с скривленной ногой пошел вдоль нашего фронта, внимательно нас осматривая.

Это был знаменитый .товарищ Михельсон— Крымский самолично расстрелявший из пулемета 3,000 пленных белогвардейцев, их жен и детей, после отступления армии генерала Врангеля. Этот же Михельсон прославился рядом неслыханных зверств в Пскове, а потом в Холмогорском концентрационном лагере, под Архангельском.

Он был сослан в Соловецкий концентрационный лагерь, как говорили, благодаря интригам своих сослуживцев в Чеке, опасавшихся его растущего влияния на Дзержинского.

Женщин отправили после переклички в женский барак, а нас мужчин, — в барак № 5.

Как и все остальные 11 бараков, наше помещение представляло досчатый сарай длиною 45 метров и шириною 20 метров. Вдоль выбеленных известью стен были устроены двух этажные нары и точно такие же нары с двумя проходами тянулись по середине. Две круглых печки по сторонам сарая, довершали все оборудование этой казармы. Барак был совершенно пустой и предназначался для пересыльных партий. В других бараках было все переполнено, так как в Кемь присылают на зиму из Соловецкого лагеря большие партии заключенных для лесных заготовок. Едва мы успели сбросить наши пожитки на нары, как нас опять выстроили во фронт. Вошел Михельсон с несколькими чекистами и начался осмотр как наших вещей, так и нас самих, для чего нас всех раздели до нага. Было ужасно холодно, так как помещение не отоплялось и двери были раскрыты настежь.

243

Как только осмотр вещей окончился, один из чекистов вызвал по списку всех бывших в нашей партии чекистов, и к нашему великому удивлению из фронта вышло более 10 человек. Двое из этих бывших сотрудников Чеки имели настолько приличный вид вполне порядочных людей, что я никогда и никому не поверил бы, если бы мне кто-нибудь указал на них, как на чекистов.

Всех чекистов нашей партии перевели немедленно в особый барак. Тут же я впервые понял что значит на языке Чеки „предъявить счет." Калугин подошел к Михельсону и что-то ему тихо сказал, показав на тех четырех уголовных преступников, которые ехали в нашем отделении. Михельсон оглядел их и спокойно сказал: „Кто бросил чайник на товарища Калугина? Признавайтесь сейчас же. Если не признаетесь — расстреляю сию же минуту всех четырех. Ну, живо!" Через минуту выдали одного из молодых парней. Его увели. Таким же образом нашли двух бросивших чайник из другого отделения. Их тоже увели. Через полчаса нас всех фронтом вывели на прибережную часть лагеря и показали на три лежащих трупа с простреленными черепами. Всех троих расстрелял лично Калугин.

В этот момент всем стало ясно, что такое У. С. Л. О. Н.

Тут же перед, еще не остывшими трупами, под дождем, у серого, унылого моря, нас разбили на две группы и вывели на главную линейку лагеря, т. е. на широкий деревянный помост, тянувшийся между бараками. Каждую группу окружили чекисты и конвойные солдаты, после чего всех нас вывели за ворота и повели через поселок Минут через двадцать мы пришли на пристань, около которой стоял большой пароход. Нам приказали нагрузить его углем. Эго была адская работа так как мы в течение 3-х суток почти ничего не ели и почти не спали. Нагрузив несколько мешков, я упал и потерял сознание. Очнувшись, я увидел, что лежу на мешках из под угля и рядом со мной сидит молодой человек в кожаной куртке при револьвере. Видя, что я пришел в сознание, чекист ска

244

зал: „Что, старикашка? Сомлел? Ну, иди, записывай мешки!" Меня поставили у сходни и я должен был считать проходивших мимо грузчиков с мешками. Часов около 11 вечера, перед самым окончанием погрузки, потерял сознание бывший вице-губернатор Павел Иннокентьевич Попов. Он так и не очнулся, так как умер, не приходя в сознание.

Со времени отъезда из Петербурга шли четвертые сутки, а в нашей партии было уже 6 покойников и один с простреленным плечом. Есть над чем задуматься!

Мы вернулись в барак около 12 часов ночи, и как были, т. е. в угольной пыли, в грязи, повалились на нары и заснули. Клопы неистовствовали, из щелей стен немилосердно дуло.

Ночью со мной приключился гастрический припадок, и с разрешения дневального я пошел в уборную, выстроенную на скалах, в 300х метрах позади линий бараков. Заключенным разрешается ходить в пределах лагеря лишь до наступления темноты, а вечером и ночью можно ходить только по нужде. Вся линия проволочного заграждения освещена электрическими фонарями и охраняется часовыми.

По дороге в уборную я был дважды опрошен дозорными, причем дорос производится криком: „Стой! Руки вверх!" Вернувшись в барак, я не мог больше спать. Боль в животе, клопы, грязь и расшатавшиеся нервы гнали от меня сон.

*

В 5 часов утра нас подняли. Кое-как я вымылся позади барака на скалах. Дул холодный пронизывающий ветер, небо было серое и эти вытянувшиеся в одну линию бараки среди болота и скал производили гнетущее впечатление.

В половине шестого мы отправились в лагерную кухню за кипятком и черным хлебом. Деньги мои у меня отобрали при осмотре вещей и Сказали, что внесут их на мой текущий счет.

О получении книжки ничего было и думать пока, так как мы были в состоянии .морального карантина", то есть не имели ни минуты свободной. Едва

245

напились мы кипятку с черным хлебом, как всех заключенных лагеря выстроили на главной линейке для проверки.

Все заключенные лагеря разбиты на четыре роты. Как командиры рот, так и взводные командиры назначаются из среды заключенных, преимущественно чекистов. Если ротное начальство не чекисты, то это еще хуже, так как к ним предъявляются из штаба лагеря еще более строгие требования, чем к чекистам, и это, разумеется, отражается на рядовых заключенных.

Поверка длится около сорока минут и все это время надо стоять „смирно", то есть абсолютно замерев на месте. Я думаю, что такой фронтовой дисциплины, какая царит в У. С. Л 0. Н., не было даже в гатчинских полках Императора Павла.

Сейчас же после поверки всех заключенных разводят по работам. Работы самые разнообразные, так как весь лагерь сам себя обслуживает. На различных хозяйственных работах, в канцеляриях, в мастерских, на электрической станции, работают преимущественно те заключенные, которые уже давно находятся в заключении и прошли моральный карантин. Период карантина для каждого заключенного различен: от одного месяца и до нескольких лет — в зависимости от его социального происхождения, прошлой деятельности и характера „преступления". Легче всего уголовным и труднее всего, так называемым, каэрам, то есть контрреволюционерам и политическим заключенным. Но есть разряд политических заключенных, пользующихся некоторыми льготами — это те, которых сама Советская власть квалифицирует как „политических".

Сюда входят коммунисты-троцкисты, левые социал-демократы и иногда социалисты-революционеры. Они получают несколько улучшенный паек (очень жалкий), их не назначают на тяжелые работы и помещаются они все вместе, отдельно от общей массы заключенных.

Иногда кому-нибудь из заключенных удается довольно скоро устроиться на сравнительно легкую работу, но это всегда кончается очень печально. Или

246

начальство лагеря замечает ошибку, или кто-либо из сексотов доносит по начальству, что такой-то заключенный неправильно или преждевременно попал в привилегированное положение. В таких случаях, несчастного немедленно снимают с легких работ и возвращают в „первобытное" состояние.

„Сексоты" — это настоящий бич заключенных Соловецких лагерей. Сексотов, т. е. секретных сотрудников Чеки из среды самих эаключенных

— несколько сотен. Далеко не все они вербуются из бывших чекистов. Большая часть из них, стали добровольно доносчиками и провокаторами в надежде заслужить себе прощение и вырваться из лагеря, если не на свободу, то хоть в тюрьму.

Работы в Соловецких лагерях тяжелы по многим причинам. Во-первых, рабочий день длится не менее 10-ти часов и праздничных дней не существует. Фактически надо считать рабочий день — 12 часов, так как одни лишь поверки берут около 2-х часов времени ежедневно. Во-вторых, благодаря скудной, отвратительной пище, совершенно невозможным жилищным условиям и неимению заключенными обуви и платья, большинство заключенных истощены и больны цингой В третьих, все инструменты и приспособления для работ совершенно негодны. В четвертых, заключенные никогда и ни от кого не получают определенных инструкций, что именно и как именно следует делать. Спросить нельзя, так как это может показаться недисциплинарным проступком. Разумеется, все работы, без исключения, никак не оплачиваются, и даже чекисты не получают жалованья за свою службу. Но чекисты получают обмундирование и улучшенный казенный паек, а все остальные заключенные вынуждены питаться и одеваться за свой счет. На отпускаемый казенный паек немыслимо существовать. Заключенные, не имеющие возможности тратить на пропитание себя хотя бы 15рублейв месяц (7 долларов)

— погибают от цинги в первый же год пребывания в Соловецком лагере.

Сейчас же после утренней поверки меня повели в лазарет вместе с группой больных цингой, инвалидов и стариков. Лазарет—небольшое дере

247

вянное эдание, рассчитанное на 40 кроватей, переполненное больными настолько, что даже места в прихожей, на полу, заняты больными. Тут же во дворе лазарета, под пожарным навесом, стоят гробы с „очередными” заключенными, освободившимися навсегда. В лазарете 5 врачей. По количеству врачебного персонала, я убежден, что лазареты в Кеми и на Соловках — первые в мире. Это вполне понятно, так как в Соловецких лагерях среди заключенных масса врачей. Их так много, что они исполняют обязанности фельдшеров и санитаров, так как это все-таки лучше, чем распиливать доски тупой пилой, или грузить уголь дырявыми мешками. Снабжение лазарета крайне скудное, и не только нет надлежащих лекарств, но даже пища мало съедобна и питательна.

Меня осматривали два врача, под контролем двух чекистов фельдшеров. Моя длинная, во всю грудь, седая борода, и истощенный вид помогли мне на этот раз, и я ушел из лазарета с запиской, дававшей мне право быть назначенным на легкую работу. Как только я явился в барак, мне при» казали разнести по всем казармам дрова, каковую работу я исполнил вместе с двумя священниками. Потом мы разнесли воду по баракам и наконец занялись подметанием главной линейки лагеря. В час дня все вернулись с работ и пошли поротно получать из кухни обед. Он состоял из супа, сваренного из картофеля и гнилой трески. Запахом разлагающейся трески пропитан весь лагерь. Случайно я встретил моего знакомого ювелира, с которым сидел в тюрьме в Петербурге и достал у него заимообразно кое-какую провизию. Многие заключенные не имеют ни кружек, ни мисок, ни ложек. Они стоят толпами у дверей кухни, прося счастливых обладателей посуды взять в свои миски обед на их долю. Я не успел опомниться, как мне в руку всунули два картонных кружочка, по которым выдается обед и у меня духу не хватило отказать несчастным людям, не имевшим даже миски. У меня в руках был небольшой алюминиевый таз, в котором я мылся, так как мою миску украли еще в дороге. Я набрал почти до

248

краев вонючей похлебки к великому удовольствию моих случайных доверителей. Один из них оказался бывшим венгерским офицером Фюрреди, попавшим в русский плен во время войны. В 1920 году большевики его арестовали, так как он пробирался на Украину, чтобы с помощью немцев как-нибудь выбраться к себе на родину. Сначала большевики сослали его на Урал на вольное поселение, но этого им показалокь мало и в 1923-м году Фюрреди попал на Соловки. Он был очень бедно и легко одет и очень болезненно выглядел, хотя и получал от своего брата, живущего в Будапеште денежную помощь.

В два часа опять всех развели по работам и меня отправили с небольшой группой слабых и больных, засыпать болото щебнем. Это очень противная работа, так как она бессмысленна и не продуктивна. Я предложил десятнику сначала окопать болото канавой, но получил в ответ: „Не рассуждай тут. Делай, что приказано". В 7 часов все вернулись в бараки и поротно пошли за ужином. На ужин каждому дали по 2 очень больших ложки гречневой каши с подсолнечным маслом. В 8 часов, под дождем, нас опять выстроили всех на главной линейке и около часа происходила поверка. После поверки прочли постановление особой дисциплинарной коллегии пересыльного лагеря Кемь о расстреле тех трех ребят, трупы которых нам демонстрировали вчера. Совершенно непонятно, когда могла успеть собраться эта „коллегия", судить о преступлении, вынести смертный приговор и привести «го в исполнение. Разумеется. это постановление было написано задним числом, так как всех троих ребят расстреляли менее, чем через получаса после жалобы Калугина, и Михельсонъ—председатель коллегии, еще довольно долго был в нашем бараке после увода парней и он же нам демонстрировал их трупы „для примера..." После поверки все повалились спать.

Глава 38-я

Около часа ночи нас внезапно подняли и при. казали быть наготове к отправке на пароход, ухо

249

дивший вскоре на Соловецкие острова. Сложив вещи мы сидели на них до 4х часов утра. Чуть начал брезжить рассвет, как нас выстроили, вещи сложили на телегу и под сильным конвоем повели из лагеря через поселок и лесопильный завод на пристань. К нашей партии присоединилась группа тех же женщин, что ехала с нами из Петербурга На пристани стояло много чекистов с женами, приехавшими к мужьям из Петербурга и Москвы на двух недельное ежегодное свидание, Всех пассажиров, включая и нас, было около 150 человек. Чекисты с женами заняли внутреннее помещение парохода, а всех нас, вместе с женщиними, поместили на баке. С мостика на нашу группу направили два пулемета со вставленными лентами и пароход отошел от пристани.

От Кеми до главного Соловецкого концентрационного лагеря около 65 километров. Старый, полуразвалившийся пароход проходит это расстояние в хорошую погоду в течение 5 часов. Утро было на редкость ясное и обещало прелестный осенний день. Все заключенные расположились на свертках и мешках, наслаждаясь неожиданным отдыхом. Пожилая дама-австриячка, обрадованная возможностью говорить со мной на своем родном языке, начала подробно расспрашивать, меня о Соловецком лагере. Я знал о нем столько же, как и она сама, но чтобы не расстраивать ее, перевел разговор на другую тему. Это было не лишним и в смысле безопасности, так как наш разговор мог быть подслушан кем либо из сексотов, которых, вероятно, уже успели завербовать и среди заключенных нашей партии. Все наши дамы очень волновались, так как среди заключенных распространился слух, что на Соловках нас всех немедленно же по прибытии отправят сразу на тяжелые работы. Беседа принимала опять опасное по местным понятиям направление и я счел за лучшее отойти в сторону. Опершись о борт, я смотрел на расстилавшуюся вокруг нас серебристую поверхность моря. В ясный солнечный день, это море вполне оправдывает свое название „Белое". Далеко, впереди, виднелись смутные очертания разбросанных

250

островных групп, а влево небосвод почти сливался с морем. Вправо от курса, за еле заметной линией горизонта начинался Северный Ледовитый Океан. Свежий морской воздух, грохотание цепочек штуртроса будили старые воспоминания о моей прошлой, долгой морской службе и болезненно остро хотелось свободы. Меня вывел из задумчивости чей-то шепот. Рядом со мной, опершись о планширь, стояла среднего роста женщина с очень красивым профилем. Из под повязанного на голове шарфа, выбивались седые пряди волос, но лицо этой женщины было юношески свеже. Красивого рисунка, породистые руки моей соседки носили следы долгой, грубой непривычной работы. Нервно перебирая пальцами рук по дубовому планшырю и смотря прямо перед собой, моя соседка тихо, еле шевеля губами, сказала мне по-французски: „Не смотрите на меня. Вы говорите по-французски?" Я ответил ей чуть наклонив голову. Оказалось, что моя случайная собеседница узнала от австриячки, что я иностранец и, подобно всем русским. решила, что меня „вероятно скоро отправят на родину". Трогательная и святая простота.

Быстро шепча, г-жа X. просила меня, тотчас же, как только меня освободят, сообщить её мужу, инженеру, бежавшему за границу и живущему в Париже, что она уже два года пробыла в Бутырской тюрьме и теперь ее сослали на два года в Соловецкий лагерь. Причина ареста г-жи X. — переписка с мужем и подозрение в шпионаже. Я, разумеется, не стал разочаровывать бедную женщину, относительно моего „вероятного скорого освобождения" и возвращения на родину и обещал исполнить её просьбу. Сверх всякого ожидания я освободился, хотя и не так быстро, как предполагала г-жа X; и я не забыл её поручения. К сожалению, мне не удалось сразу найти её мужа, так как вскоре после освобождения, я уехал из Финляндии в Южную Америку. Лишь по возвращении оттуда, мне удалось попасть в Париж в 1927 году и разыскать там, после многих хлопот, г на X., который, увы, успел уже жениться, „полагая", что его бедная жена умерла в ссылке.

251

Группа Соловецких островов находится в Белом море в расстоянии около 65 километров прямо на Восток от приморского городка Кемь. Самый большой остров в этой группе носит название Соловецкого и лежит приблизительно под 65 градусом С. Ш. и 36 градусов В. Д., считая от меридиана Гринвича. На северо-восток от Соловецкого острова лежат острова Анзорский, Большой и Малый Муксальма, причем Муксальма соединена с Соловецким островом искусственным перешейком. На юго-запад от Соловецкого острова в расстоянии одного километра расположены Заяцкие острова и Конд-остров.

На всех этих островах расположен Соловецкий концентрационный лагерь особого назначения ,. Л. О. Н."

В период моего пребывания в лагере в нем находилось около 8ё00 человек заключенных. Все управление лагерями и большая часть заключенных сосредоточены на Соловецком острове и, кроме заключенных, на всей территории лагеря нет ни одного свободного жителя.

Размеры Соловецкого острова с Севера на Юг—23 километра и с Запада на Восток 15 километров. Длина острова по окружности 175 километров. Берега острова низменны и каменисты. Поверхность острова около 250 кв. километров, неровна, гориста и местами болотиста. На острове до 300 озер и самое большое из них носит название Белого. Оно имеет в длину 5 километров и 1 километр в ширину. На острове много лугов, и в его лесах водятся лисицы, зайцы, белки и дикие олени, привезенные на остров в семнадцатом столетии митрополитом Филиппом. Берега острова изрезаны бухтами. Самая большая бухта — Соловецкая и в её северо-западном углу расположен монастырь, ныне занятый под центральное управление лагерями и под помещения заключенных.

Соловецкий монастырь основан двумя схимниками Германом и Савватием в 1429 году. В 1584 году начаты были постройкой окружающие центральную

252

часть монастыря стены. Строили их 12 лет и общая длина их 510 сажен, высота 6 сажен и ширина 3 сажени. На стенах 8 громадных башен, так называемого, новгородского стиля. Внутри пространства, окруженного этими гигантскими стенами, находится, так называемый, Кремль. Здесь расположены главные постройки монастыря: управление, хозяйственные здания, церкви и три громадных собора.

За период почти четырехсотлетнего существования Соловецкому монастырю пришлось неоднократно играть выдающуюся роль в истории России, о чем и до сих пор свидетельствуют следы неприятельских гранат в поросших мохом стенах и старинные пушки в башнях Кремля. К моменту революции в монастыре числилось около 700 человек монахов. Кроме братии в монастыре всегда проживало свыше тысячи паломников, обслуживавших нужды монастыря, наравне с монахами. Таким об> разом все население монастыря представляло собой гигантскую трудовую коммуну. Благодаря неустанному труду монахов, Соловецкий остров и прилегающие к нему острова превратились в образцовую сельскохозяйственную колонию. В 1918 году советская власть добралась до Соловецкого монастыря. Монахи были частью расстреляны, частью размещены по различным тюрьмам. частью забраны по набору в красную армию. В течение 6-ти месяцев была сведена на нет созидательная работа на протяжении 4-х столетий. До 1921 года, монастырь и все острова оставались совершенно необитаемыми, так как вандализм советской власти ограничился только ограблением церковных ценностей, не придавая значения доходности всего обширного монастырского хозяйства. В середине 1921 года кто-то из советских чиновников откопал в архивах бывшего Министерства финансов документы о Соловецком монастыре, из которых советская власть неожиданно для себя убедилась, что монастырь не только целиком себя обслуживал, но давал значительный доход государственной казне. Это открытие дало мысль Чеке устроить из монастыря концентрационный лагерь для политически неблагонадежных элементов. К этому времени все тюрьмы и концен

253

трационные лагеря внутри страны были уже переполяены до отказа.

Саиый ужасный иэ всех лагерейХолмогорский, (под Архангельском) в котором было заключено до 3000 человек, закончил свое существование в 1922 году несколько необычно: заключенные постепенно все вымерли от повальных болезней и массовых расстрелов. Осталась лишь одна администрация лагеря, состоявшая иэ сосланных в Холмогорский лагерь чекистов-взяточников. Приехавшая из московской Чеки комиссия для расследования дел Холмогорского лагеря, со свойственной Чеке быстротой и решимостью, расстреляла всю администрацию лагеря, и этим мудрым актом советского правосудия было вычеркнуто из истории все прошедшее, настоящее и будущее Холмогорского лагеря.

В этом лагере люди жили в досчатых, сколоченных наскоро, бараках, без отопления, и почти без еды. Заключенных впрягали в плуги для запахивания земли и тут же расстреливали. В тюрьме на Шпалерной я познакомился с одним, кажется единственным, уцелевшим из всего состава Холмогорского лагеря, заключенным—бароном Гревениц, бывшим полковником лейб-гвардии Финляндского полка. В Холмогорах он валялся среди груд тел сваленных в один барак больных сыпным тифом. Его свалили, считая за умершего, вместе с грудой трупов в канаву и оттуда ему удалось выползти. После многих, поистине чудесных, приключений барон попал в избушку какого-то старого помора. Постепенно оправившись, он долго скитался по провинции внутри России, пока не попал в Петербург уже в период Нэпа. Ему удалось себя легализировать и даже устроиться на службу в одном из советских учреждений. В 1924 году, бедного барона вновь арестовали по процессу лицеистов, и весной 1925 года он был расстрелян.

Благодаря своему островному положению на крайнем Севере России, Соловецкий концентрационный лагерь, по мнению Чеки, являлся идеальным местом заключения. Поэтому, не долго думая, туда сразу была отправлена партия заключенных в 2000 человек. В 1922 году в лагере произошел бунт и пожар,

254

так как пустовавшие в течение нескольких лет здания пришли в такое состояние, что заключенные были обречены на голодную смерть и на замерзание. Ошибка была исправлена, по способу Чеки. Послано было 2 полка с полным запасом продовольствия, разумеется, для солдат и чекистов. Несколько сот человек заключенных были расстреляны и режим сделался еще строже.

Присылавшиеся в лагерь все новые и новые партии заключенных должны были приводить в порядок разрушавшийся монастырь, самыми примитивными орудиями. Наконец, и в Москве поняли, что так продолжаться дело не может, так как заключенные умирали сотнями, а доходность лагеря не повышалась. Решено было отпустить средства на снабжение лагеря инструментами и на ремонт всех его заводов, мастерских и хозяйственных построек. Приблизительно в это время количество заключенных в лагере дошло до 8500 человек и как раз в этот период прибыл в лагерь я.

Г л а в а 39я

Несмотря на всю мерзость запустения лагеря, бывший монастырь поразительно красив, если смотреть на него с палубы парохода. Среди зелени хвойных лесов мелькают разбросанные там и сям маленькие белые часовенки с ярко зелеными коническими крышами. Чуть вправо от курса парохода, высятся золоченные куполы кремлевских соборов и несколько зеленых куполов церквей. По мере нашего приближения, все яснее и яснее открывался Кремль, и можно уже было разглядеть поросшие мхом вековые стены с возвышающимися по углам башнями. Странное впечатлен е производит вид всех этих куполов, лишенных их главной эмблемы—креста. В машине уменьшили ход и мы медленно вползли в бухту, приближаясь к пристани. Прямо против пристани высится высокое, длинное белое здание бывшей монастырской гостиницы для „чистой публики". Теперь это здание эанято под У. С. Л. О. Н. Всюду видны массы чекистов в форменных фуражках и кожаных куртках. На пристани наш пароход встречали несколько че

255

кистов и полурота конвойных солдат. Тут же робко жалась толпа каких-то заморенных людей в лохмотьях. Оборванцы,—это заключенные, обслуживающие гавань.

Всмотревшись в их лица, я некоторых узнал, так как год тому назад я видел их на прогулках в Петербургской тюрьме и с некоторыми даже сидел в одной камере.

Вот бывший капитан второго ранга, блестящий некогда франт—Вонлярлярский. Вот высокая сутуловатая фигура князя Голицына, сына расстрелянного бывшего премьер-министра. Согнувшись под тяжестью ящика, еле переступая ногами, сходит с нагруженной баржи художник  академик профессор Браз, бывший вице-президент императорской академии художеств. Я сидел с ним в тюрьме на Шпалерной в августе 1924 года.

Масса знакомых, но. Боже мой, во что превратились все эти люди за один лишь год пребывания на Соловках. Оборванные, грязные, большинство в плетеных берестовых лаптях, привязанных к ногам обрывками веревок. Не люди, а скелеты, обтянутые кожей.

Чекисты, стоящие многочисленными группами, осматривали нас, вновь прибывших, с ироническими улыбками. Особенным вниманием пользовались наши дамы, которые робко жались, тесно скучившись у пароходного люка.

„Выходи! Становись во фронт, ни слова разгоров! Живо!"

Командовал какой-то чекист, по-видимому, грузин, усиленно размахивая револьвером. Мы выстроились во фронт с вещами в руках и за спиной.

Знакомое щелканье ружейных затворов, конвойные заняли свои места и по команде мы направлялись к Кремлю, идя между монументальной вековой стеной и глубоким рвом.

Женщины не поспевали и грузин крикнул: „Поторапливайтесь, барыньки, здесь автомобилей нет. Успели уже забеременеть?"

Входим в главные ворота, проходим какую-то арку и попадаем на большую площадь, окруженную разными постройками. Первое впечатление мое—

256

будто мы находинся на толкучем рынке окраин большого города.

Тысячи ужасающих оборванцев, истощенных, грязных, с язвами на лице, со слезящимися глазами. По-видимому, идет развод на работы, так как пока мы проходим через площадь, толпы людей постепенно выстраиваются во фронт. По площади разгуливают странного вида птицы и по временам они кричат резко, пронзительно. О, эти крики полярных чаек! Потом к ним привыкаешь, но первые недели одни лишь крики этих птиц могут свести с ума. Полуразрушенные, опустошенные соборы-казармы, тысячи истощенных, оборванных людей с потухшим взглядом, бродящие как тень и резкие крики чаек, свободно разгуливающих среди отверженных, измученных людей

Пройдя через площадь, мы поднялись по каменной лестнице (50 ступеней) и вышли на длинную каменную. довольно широкую галерею. По левую сторону галереи высятся громады соборов, и зданий бывшей монастырской трапезной, ризницы и других служб. По правую сторону, полуобгоревшая от пожара стена с зияющими развалившимися окнами. Раньше эта галерея была крытой, но потолок обвалился и поэтому его сломали. На стене галереи кое где еще сохранились остатки церковной живописи. Галерея длиной около .350 метров и шириной около 8ми метров.

Нас привели почти в самый конец галереи на громадную площадку перед бывшим Рождественским собором. Началась бесконечная регистрация, наполнение всевозможных анкет и осмотр вещей. Около пяти часов вечера все формальности были закончены и нас ввели в собор.

Рождественский собор вмещал свободно до 1500 человек молящихся. В данное время собор превращен в казарму.

Оборудование собора под жилое помещение ограничились лишь тем, что все изображения святых и вообще вся стенная живопись были, на скорую руку, закрашены известью и на всей площади собора были устроены на деревянных козлах нары из неструганных досок. Всего в соборе помеща

257

лось 850 человек заключенных в страшной грязи и тесноте,

В соборе царил всегда полумрак, так как свет проникал лишь сквозь окна, прорезанные в своде, и от мокрого платья заключенных и сырости всегда стоял туман.

Все заключенные в соборах составляют так называемые испытательные роты: 11ю, 12ю и 13ю. Эти роты входят в состав так называемого первого отделения лагеря. Начальником этого отделения был чекист Ногтев, бывший кубанский кааак, сосланный на Соловки на 10 лет лет эа пьянство и нераспорядительность. Наша 13я рота была разделена на взводы и отделения под командой чекистов, Я попал в третий вэвод, помещавшийся в правом притворе бывшего алтари. Это была комната такой высоты, что потолок её исчезал в суираке испарений. Раньше, это помещение было нераэдельной частью алтаря и отделялось от остальной части собора иконостасом. Теперь иконо стас был снят и вместо него была устроена досчатая перегородка, отделявшая нас, как от алтаря, так и от остальной части собора. Все помещение третьего вэвода было длиной 30 ыетров и шириной 20 метров. Вдоль стен на высоте 12 метров шли нары из неструганных досок. Наше пометцение считалось среди заключенных „привиллегированнымъ", так как в нашем взводе не было ни одного уголовного премупника. Кроме нар не было никакой другой мебели, да, впрочем, в этом не было и необходимости, так как в этом помещении мы только спали, а все остальное время мы были на работе.

Только что мы свалили наши вещи на нары, как нас погнали на площадку перед собором. Там нас выстроили и наш взводный объявил нам, что нас сейчас отправят на торфяные разработки в 6-ти километрах от Кремля. Вслед за этим явился „нарядчик" с 4-мя чекистами, пересчитал нас и под командой чекистов мы двинулись в путь, голодные, уставшие и продрогшие. Многие из нас уже более суток ничего не ели, но об

258

атои нельзя было и заикаться. Выйдя из Кремля, мы пошли по большой лесной дороге, потом миновали ряд огородов, и наконец пришли к деревянной избушке около торфяных разработок. В виду скорого наступления зимы нам приказали разобрать весь рельсовый путь, проложенный через торфяное болото, и как рельсы, так и железные вагонетки сложить у сторожевой избушки. Каждая смычка разборного рельсового полотна весит около 160 кило, и всех смычек было 175 штук. Вагонетки было около 200 кило весом, каждая, и было их 23 штуки. Наша партия состояла из 45 человек, включая сюда нескольких стариков и больных. Так как болото было пересечено несколькими канавами и зарослями кустарников. то пришлось сначала настлать кое-где доски. Поэтому мы приступили к работе только около 8 часов вечера. Холодное железо рельс прорезало до крови кожу на руках. Местами приходилось идти по топкой болотистой почве и путь был не меньше 1го километра Всю работу было приказано окончить как можно скорее и по её окончании нам был обещан давно желанный отдых и сон. Невыносимое мученье идти втроем по болоту, держа в руках смычку рельсового полотна весом в 160 кило. Чуть кто-нибудь из трех несущих спотыкался, остальные двое носильщиков тоже немедленно спотыкались, роняя рельсы на землю. Руки отказывались служить, так как холодное железо впивалось в ладони. К десяти часам три старика совершенно выбились из сил. Один из них Колокольцев — бывший военный, лег на землю со словами: „Убейте меня лучше! Я больше не в силах.” Чекист Сартис (латыш) поднял Колокольцева и, поставив его на ноги, сказал: „Нечего дурака ломать Другие работают и ты работай. Помереть еще успеешь." С вагонетками было тоже не мало хлопот. Трава и кустарники наматывались на колеса, и они врезались в рыхлую почву. К двум часам ночи, обессиленные, мы наконец закончили ату адскую работу и повалились прямо на холодную землю. Казалось, что мы больше не в состоянии больше двигаться. Вдруг Сартис вынул часы и скаэал: .Передохните немного, а потом все, что

259

принесли, надо будет отнести на станцию и погрузить в вагоны к 6-ти часам утра. К этому времени будут поданы вагоны. Станция узкоколейной железной дороги была почти в одном километре от сторожевой избушки. Взошла луна и освещаемые её бледным светом, согнувшиеся под тяжестью непосильной работы люди, производили впечатление каких-то фантомов. Колокольцев умер от разрыва сердца около 4-х часов утра. Когда вагоны были нагружены и Сартис приказал нам тоже садиться в вагон, один из нас спросил его: „А как быть с трупом Колокольцева? Разве мы его не возьмем в лагерь?" Сартис подошел вплотную к спрашивавшему и поднеся к его лицу револьвер, сказал: „Это видел? Я тебя научу вмешиваться не в свои дала. Не разговаривать!" Приехав в гавань, мы должны были выгрузить из вагонов как рельсы, так и вагонетки и сложить все в порядке около одного из сараев Мы по пали к себе в собор около 9ти часов утра и повалились на нары, как убитые. Неудивительно: мы почти 1 ½ суток не ели и не спали или, вернее сказать, мы почти не ели и не спали с самого дня отъезда из Петербурга. В эту последнюю ночь мы убедились на опыте, что такое Соловецкий концентрационный лагерь.

 

Часов около 3-х часов дня меня с трудом растолкали. Весь собор был пустой, так как все были на работах, кроме нашей группы, получившей отдых, благодаря ночной работе. Нам приказали заняться уборкой собора. Для этого нам дали тощие, обтрепанные метлы, обломанные деревянные лопаты и два мешка с опилками.

Тяжелое впечатление производит собор с бесконечными рядами грязных нар, на которых набросаны вороха всякого тряпья. Каменные плиты, пола покрыты толстым слоем грязи, а под нарами высятся кучи разлагающегося мусора, опилок и отбросов пищи. Все это разлагается и издает отвратительный запах. Убрать мусора нельзя, так как некуда. Выход из собора — на широкую пло

260

тан иногда проходит ,,начальство". Ближайшее место, куда можно было бы свалит мусор, находилось в расстоянии от собора около 1½ километров — это развалины небольшой церкви На этих развалинах разрешалось заключенным 11й, 12й и 13й, рот умываться по утрам, так как в соборах не имелось ни малейшего приспособления для умывания. Чтобы вынести из собора весь мусор, понадобилось бы работать нескольким десяткам человек целый день Поэтому начальство лагеря ограничилось простым средством гигиены: на южной стене собора, саженными буквами написано такое изречение: „Без грамотности и чистоты нет путей к социализму." На северной стене бросается в глаза другая, не менее поучительная надпись: .Труд укрепляет душу и тело человека." Прямо над алтарем, там где раньше был написан образ Христа, теперь красовалось изображение Ленина, под которым было выведено славянскими буквами: „Мы новый путь земле укажем. Владыкой мира будет труд". Накануне нашего прибытия в Соловецкий лагерь, как раз под нарами в нашем соборе, обнаружили закоченевший труп какого-то заключенного, умершего от истощения.

Часам к шести вечера стали приходить в собор, взвод за взводом, заключенные возвращавшиеся с работ. Мы наскоро задвинули под нары весь сметенный нами в кучи сор и пошли в свое помещение. В нашем помещении было несколько чище, так как мы весь сор складывали втихомолку в мешок и вытряхивали его через окно, прямо в ров. Ужин принесли в двух деревянных кадках и он состоял из круто сваренной гречневой каши, заправленной подсолнечным маслом. Каждому пришлось по несколько ложек каши. За кипятком надо было идти самим в кухню, которая обслуживает почти 5000 человек. Чтобы попасть в кухню, нужно пройти всю каменную галерею, спуститься на площадь, пересечь ее налево и ждать в очереди около получаса. Получив кипяток и попав к себе, надо ждать, когда освободится место на нарах, так как все переполнено

261

и некуда поставить чайник И все это надо поделывать ежедневно, после целого дня утомительной работы и ночей почти без сна. Вся процедура еды чрезвычайно неопрятна, так как большинство не моется неделями Для мытья не хватает времени и для этого надо ходит на площадь к колодцу, набрать в чайник воды, а потом идти на развалины, рискуя сломать себе шею. Да и какое там мытье под открытым небом, на холодном пронизывающем ветре. Многие едят руками, за неимением ложек. У большинства провизия, купленная в кооперативной лавке, лежит у изголовья нар среди тряпья, мокрой обуви и грязного инструмента. Нет возможности описать ту грязь, нищету, голод и холод, в которой живут заключенные Соловецкого лагеря! Сейчас же после ужина всех выстраивают на вечернюю поверку, которая производится одновременно во всех отделениях лагеря и длится поэтому часа I1/2 Все это время все стоят, выстроившись в несколько шеренг, строго в затылок друг другу, не шевелясь. Во время каждой вечерней поверки читается приказ о расстрелянных за истекший день. Таких всегда, ежедневно по несколько человек, а иногда даже свыше десятка.

После вечерней поверки, очередные группы назначаются на ночные смены работ. Нашу группу назначили на вытаскивание бревен из озера. Пока светло, с этой работой можно кое-как справляться, но с наступлением темноты, это настоящий ад, а не работа. Толстые бревна, длиной до 15 метров, плавают в воде. Их надо вытаскивать на берег и относить через кустарники и скалы на лесопильный завод. Дается, такт называемый, урок, т. е. определенная группа людей должна к известному часу доставить на лесопильный завод определенное количество бревен. Ни багров, ни веревок ни вообще каких бы то ни было средств для выполнения этой работы не выдается. Заключенные входят в воду по горло (в сентябре на Соловках конец осени) и руками толкают скользкое бревно на берег. Какая это пытка, тащить вдвоем скользкое, мокрое бревно, спотыкаясь о кочки, камни и цепляясь за кустарник. Работать надо добросовестно, так как в против

262

ном случае начинают протестовать товарищи по группе Работа должна быть непременно выполнена к определенному сроку, и за малейшее промедление отвечает не только вся группа работающих, но и чекист, приставленный наблюдать за работой. Только смерть может освободить от работы.

Самые здоровые и молодые в нашей партии вошли в воду и начали подавать нам, оставшимся на берегу, бревна. Сделав три конца на лесопилку и обратно, я совершенно выбился из сил и, несмотря на протесты и ропот товарищей, я лег на берегу, решив, лучше умереть, чем продолжать это мученье, которому, все равно, нет и не будет конца. Вчера были рельсы, сегодня бревна, завтра еще что-нибудь. Ни отдыха, ни сна, ни еды, ни тепла. И ни малейшей надежды на улучшение. Вдруг меня точно пронизала мысль: „Держись до конца. Держись, пока не упадешь Стыдно тебе, старому солдату, распускаться." Собрав всю мою волю, я встал и пошел работать в воду. Если суждено умереть, то уж лучше умирать в своей родной стихии.

В 12 часов ночи, промокшие до нитки, мы вернулись в собор. Все громадное помещение собора тускло освещалось несколькими лампочками, и после свежего воздуха, смрад в помещении вызывал тошноту. Тела спящих лежали вплотную друг к другу—850 человек. В нашем помещении воздух был чуть лучше, но было еще теснее. Я с громадным усилием заклинился между двумя спящими и было так тесно, что я мог лежать лишь на одном плече. Но нет худа без добра. Благодаря духоте, было тепло и для меня это было на руку, так как я лежал как и многие — совершенно голым. Все белье и платье было промокшим до нитки и я развесил его тут же в помещении просушиваться.

Глава 40-я.

Прошло несколько дней. Уже успела прибыть еще партия заключенных из Кеми, а мы уже успели слиться с общей массой заключенных Соловецкого лагеря. Ежедневно с шести часов утра я уходил на какие-нибудь тяжелые работы, каждый день раз

263

ную, и возвращался к 12 часам дня в собор. Проглотив тресковую похлебку, или суп из гречневой крупы, я опять шел на назначенную работу и возвращался к шести часам вечера. Затем следовал, так называемый, ужин и поверка. Часов около девяти вечера, нас всех запирали в соборе, мы валились полумертвые от усталости и, сдавливая друг друга, засыпали. За эти несколько дней моего пребывания на Соловках я окончательно потерял всякий человеческий образ, и я думаю, что в самой ужасной ночлежке любого большего европейского города нельзя было отыскать человека с более сомнительной внешностью, чем та, которую я приобрел в то время.

Не удивительно, с момента отъезда из Петербурга я имел лишь изредка возможность сполоснуть руки и лицо под открытым небом. Кроме двух пар носков, ночной рубашки и трех носовых платков у меня не было белья. От тяжелой и грубой работы костюм мой порвался и по ночам меня заедали насекомые. Но мои соседи по нарам были еще в худшем состоянии, чем я. С каждым днем становилось холоднее и посередине собора сложили из кирпичей две примитивных печки. Одну такую же печку сложили в нашем помещении и на ней же, некоторые заключенные жарили треску и картошку, отчего поднимался чад, и дым разъедал глаза. Ходя на различные работы, мне посчастливилось встретить и многих моих бывших друзей по Петербургской тюрьме. Кое-кто из них уже прошел, так называемый, моральный карантин, и доживал на Соловках уже второй год. Некоторым, в особенности инженерам и врачам, даже посчастливилось кое-как сравнительно устроиться, то есть, попасть на работу, отвечающую их специальности. Из специалистов образована так называемая десятая рота, численностью в 600 человек: они живут в особом здании выходящем на главную площадь.

Это здание ранее занимали монахи и в их кельях помещаются теперь заключенные.

Старые приятели поногли мне прежде всего продуктами, так как мои деньги не поступили еще в

264

казначейскую часть лагеря, и из-за этого я голодал. Продукты и даже одежду можно покупать в лагерной кооперативной лавке, или в её отделении, находящемся в Кремле . на главной площади. Это отделение помещается в киоске, построенном из частей бывшего иконостаса и продавцы лавок, разумеется, тоже заключенные. Обе лавки делают довольно большой оборот, так как кроме заключенных на острове имеется два охранных полка. Цены в лавках невероятно высокие и наличие товаров совершенно не отвечает потребностям покупателей.

Несмотря на громкое название „кооперативных лавок", эти учреждения не имеют ничего общего с той кооперацией, как ее понимают в Европе. Это такая же кооперация, как всюду в советской России, то есть, обычное государственное предприятие, доходы с которого идут в то учреждение, откуда отпущены средства для оборота. Весь доход с кооперативной лагерной лавки поступал в кассу Чеки. Благодаря этому, солдаты расквартированных в лагере полков и чекисты получали товары из лавок по более низким ценам, чем заключенные и в лавке всегда было в наличии вино, печенье, консервы, ветчина, варенье и тому подобное, но зачастую не бывало хлеба, сала и других продуктов первой необходимости, доступных по цене для заключенных. Вообще говоря, среди заключенных более половины, то есть, около 4000 человек, совершенно не имеют не только денег, но даже самой необходимой одежды. Большинство из них умирает на второй год пребывания в лагере от простуды, цинги, сумасшествия и расстрела, так как под влиянием полного отчаяния, эти обезумевшие от голода и страданий люди, пытаются наивно протестовать. Главный контингент этих несчастных состоит из крестьян, рабочих и случайных уголовных преступников и они ниоткуда не получают помощи. Около 2х—3 х тысяч заключенных из образованного класса общества, выдерживают заключение несколько дольше, так как их близкие посылают ежемесячно 10—15 рублей, добытые потом и кровью. На эту сумму можно существо

265

вать в лагере впроголодь, покупая лишь такие продукты, как сало, селедку, картофель, хлеб, лук к иногда сахар и чай. Около 1000 человек живут вполне сытно — это всевозможные нэпманы, попавшие в лагерь эа спекуляцию, контрабанду, вэятки и разные должностные преступления. Они имеют возможность проживать в среднем от 50 рублей в месяц и выше. Прекрасно обставлены заключенные чекисты высших рангов. Хотя официально они не получают никакого жалованья, но им отпускается, так называемый, „особый паек", обмундирование и их помещают в особые, вполне комфортабельные помещения Как это ни странно, но в конечном итоге хуже всего живется на Соловках представителям рабочего и крестьянского класса и смертность среди них значительно выше, чем среди других групп заключенных. Образованные люди страдают невыносимо первых два-три месяца ,,морального карантина." За это время все больные и старики обычно умирают Выдержавшие ад карантина постепенно устраиваются на работы сообразно со своей специальностью и назначаются даже на ответственные технические и хозяйственные должности. Разумеется, это не дает никакого материального улучшения, но зато избавляет от тяжелых работ, и, самое главное, дает возможность жить не в соборах, а в бывших монашеских кельях. Это очень много значит. Можно спать на отдельной койке, можно мыться в закрытом помещении и можно иногда погреться около печки. Вполне естественно, что мечта каждого заключенного — как можно скорее вырваться из ада „карантина", и попасть в одну из специальных рот. Благодаря счастью, знакомствам по прежней тюрьме, ловкости, иногда удается кому-нибудь проскочить в специальную роту ранее положенного срока, и даже попасть на какое-нибудь ответственное место. Но это всегда кончается грустно. Сексоты не дремлют, весь лагерь кишит предателями и в один прекрасный день, „специалиста” снимают с должности и переводят без всякого объяснения причин в одну из рот собора. Надо все опять начинать сначала. Весь ужас Соловецкого лагеря в том и состоит, что ни один эаключен

266

ный никогда не уверен за ближайшую минуту своего существования. Ничего прочного и определенного. Никто не знает, что именно можно делать и чего нельзя. Например, выводят партию заключенных мостить дорогу. На всю партию выдано два молотка для разбивания щебня и одна лопата. В партии 20 человек Как быть? Просить, чтобы партию снабдили инструментом в надлежащем количестве — нельзя, так как это недисциплинарно: возможно, что не дают инструмента нарочно, чтобы сделать работу труднее. Но может случиться и иначе. Кто либо из проходящего мимо „начальства" вдруг обратит внимание, что заключенные носят щебень пригоршнями рук. Тогда всю партию обвинят в саботаже. Малейшее замечание влечет за собой дисциплинарное взыскание.

Самое слабое наказание—30 суток заключения в темном подвал, с обязательным ежедневным выходом на исключительно тяжелые работы. Два дисциплинарных взыскания, полученных на протяжении 3-х месяцев, — и заключенного переводят в особый отдел лагеря на Секирную гору. На этой горе имеется церковь, обращенная в казармы для заключенных. В церковь ведет лестница в 247 ступеней, по которой надо 4 раза в день спуститься и подняться, так как все работы происходят внизу, у подножия горы. По этой же лестнице надо принести все необходимое для хозяйственных потребностей казармы: воду дрова, провиант. С Секирной горы редко кто возвращается обратно, а если и возвращается, то с увеличенным сроком пребывания в лагере, так как административная коллегия лагеря имеет право выносить приговоры, помимо Москвы, включительно до смертной казни и этим правом коллегия пользуется в самом широком объеме. Я видел однажды, как вели партию заключенных с Секирной горы для работ по засыпке кладбища цинготных и тифозных. Это кладбище отравляло весь воздух. так как подпочвенная вода размыла ямы с погребенными заключенными. Я именно говорю „ямы", а не могилы, так как заключенных хоронят в ямах, как бездомных собак. О приближении партии заключенных с Се

267

кирной горы мы догадались по громкой команде „Прочь с дороги!". Разумеется. мы все шарахнулись в сторону и мимо нас прошли истощенные, совершенно звероподобные люди, окруженные многочисленным конвоем. Некоторые были одеты за неимением платья, в мешки. Сапог я не видел ни на одном.

Очень опасно быть назначенным на какое-нибудь ответственное место. в особенности по хозяйственной части, или в лавку, или в многочисленные мастерские, изготовляющие для свободного населения материка и для армии обувь и платье. Во всех этих учреждениях происходят периодические панамы: воровство, подлоги, бесхозяйственность. Во всех случаях, без исключения, злоупотребления расследываются местной комиссией лагеря, и, разумеется, самому строгому наказанию подвергаются заключенные нечекисты. Нет никакой возможности оградить себя от таких неприятностей, так как у заключенного, какое бы он ни занимал место, нет никаких прав, а есть лишь одни обязанности. Состав помощников — тоже заключенные самого пестрого прошлого, и среди них нередко попадаются уголовные преступники.

Я встретил в лагере нескольких из моих бывших сослуживцев по Российскому Императорскому флоту. Приблизительно в этот период, начальство Соловецкого лагеря, собиралось возродить бывшую флотилию Соловецкого монастыря, состоявшую из нескольких довольно больших парусных судов. Предполагалось вновь организовать рыболовную промышленность и транспорт лесных заготовок на материк. Кое кто из моих бывших сослуживцев был привлечен к этому делу. Начальство лагеря, решительно ничего не понимая в судоходном деле и ожидая от него больших доходов для лагеря, т. е. для Чеки выхлопотало из Москвы, необходимые ассигнования и началась типичная советская организация предприятия. Широкий размах, масса фантастических проектов на бумаге, грошовые средства и полное невежество на верхах". Для вновь организуемого дела требовалось много специалистов, а настоящих моряков с. высшим спе

268

циальным образованием было в лагере не больше 15 человек. Поэтому мои приятели решили привлечь и меня к этому делу; и под этим благовидным предлогом вытащить меня из „собора". Для меня было очень соблазнительно переехать в 10ю роту на житье и работать в знакомой специальности. Но я все-таки колебался, так как в любой момент начальство могло спохватиться, что я КаЭр и ШаПэ (т. е. осужденный за контрреволюционную деятельность и за шпионаж) и пробыл в моральном карантине всего несколько дней; поэтому меня с большим скандалом водворили бы обратно в 13ю роту. Руководясь этими соображениями, я отказался наотрез от любезных предложений моих друзей и не раскаиваюсь в этом. Через несколько дней в „судострое" (так было названо морское рыболовное предприятие) уже произошла перетасовка и половина моих друзей была отправлена прямо от чертежных столов в каменоломни Конд-острова. Говорили, что кто-то из сексотов донес начальству, что, будто бы, моряки организуются, чтобы устроить побег. Тем временем я был, совершенно случайно, назначен сторожем на один из огородов, обслуживающих два расквартированных на Соловецких лагерях полка. Это занятие мне очень понравилось и я решил, что надо, во что бы то ни стало, прочно устроиться на этом спокойном месте. Я попал в ночную смену и моим товарищем был старичок архиепископ Петр и писатель Игорь Ильинский. Другой ближайший огород стерегли молодой князь В., товарищ моих братьев по Пажескому корпусу, профессор духовной академии Вербицкий, и бывший тамбовский вице губернатор Князев. Я пробыл в почетной должности сторожа советских огородов несколько ночей, и должен сказать, что за весь период моего пребывания не только в тюрьмах, но и в Советской России—это самое мое приятное воспоминание.

Стояли тихие осенние лунные ночи и из стоявшего на пригорке сторожевого шалаша были видны бесконечные площади огородов посеребренных луной. Вокруг огородов стоял темной стеной густой лес. В шалаше можно было разводить огонь, варить

269

в котелке картофель и репу, которые мы, как сторожа, воровали с доверенных нам огородов (архиепископ тоже). По очереди мы обходили порученный нам район, но сторожить огороды, было, собственно говоря, не от кого, так как они находились от Кремля в расстоянии 7 километров, а по ночам заключенные ходят по острову только на ночные работы всегда в сопровождении чекистов.

Архиепископ был очень умный и широко образованный человек с неиссякаемым запасом юмора и добродушие. Он попал в ссылку по подозрению в контр революционных замыслах. Остальные мои компаньоны попали в лагерь приблизительно за то же самое. Молодой князь В, успел уже три года отсидеть в Бутырской тюрьме. Это был очаровательный молодой человек. мечтатель и поэт, Странное впечатление должна была производить на постороннего наблюдателя наша пестрая группа у костра в шалаше, когда мы слушали молодого В, декламирующего на распев свои сонеты лунным лучам. К шести часам утра мы все возвращались в Кремль и расходились по своим ротам Помещения были почти безлюдны и можно было свободно отсыпаться на нарах до двенадцати часов. В два часа всех сторожей ночной смены выводили на уборку площади Это была не трудная работа и, так как через площадь проходило масса заключенных в лагере как мужчин, так и женщин то я встречал массу знакомых не только по прежней тюрьме, но по петербургскому дореволюционному обществу. Приблизительно в это же время я успел получить высланное мне консульством белье. платье и деньги. Это было весьма приятно, так как доказывало, что консульство не потеряло моего следа. С каждым днем становилось все холоднее, чайки улетели на юг и по площади бродили птицы, еще не успевшие отрастить крыльев для полета...

Мысль зимовать на Соловках приводила меня в ужас. Почти 7 месяцев быть отрезанным от внешнего мира! Почти 6 месяцев полярной ночи во власти дегенератов и палачей!

Глава 41-я

Во второй половине сентября окончилась охрана огородов и я с большим беспокойством ждал, куда меня теперь назначат. Как-то проходя мимо киоска на площади, я увидел за прилавком длинноносую физиономию знакомого еврея ювелира, который некогда сидел вместе со мной в тюрьме на Шпалерной. Звали его Кюммельмахер. В тюрьме он был в чрезвычайно тяжелых условиях, так как его арестовали в театре и прямо оттуда привезли в тюрьму. Сидел он со мной три месяца в общей камере и не получал со стороны никакой помощи, так как его магазин и квартира были опечатаны, а семья арестована. Я подкармливал иногда несчастного, перепуганного Кюммельмахера и даже покупал ему папиросы. За что его посадили и за что сослали, я до сих не знаю, так как никогда не имел терпения дослушать до конца чрезвычайно болтливого еврея, начинавшего неизменно свой рассказ о злоключениях почему-то с 1899 го года.

Увидя меня, Кюммельмахер пришел в неописуемый восторг, хотя и неуместный, но совершенно искренний. По-видимому, он чувствовал себя за прилавком совершенно в своей тарелке. Шутя, я спросил его, не нужен ли киоску сторож, и сверх всякого ожидания, получил восторженный ответ: „Обязательно нужен И такой образованный и деликатный человек, как вы, Борис Леонидович, самый подходящий человек для этого места". В этот же день, в 2 часа дня, я вступил в мою новую должность. Мой предшественник, мексиканский генеральный консул в Египте, синьор Виолара, получил повышение, так как его назначили продавать молоко и он поместился тут же у киоска. Странный контингент служащих был у этой лавки. Заведующий лавкой был бывший маклер Петербургской фондовой биржей Баркан, кстати сказать, исполнявший до революции и мой поручения. Его помощником был ювелир Кюимельмахер. Бухгалтером киоска был священник, доктор богословия Лозина-Лозинский. Продавал молоко мексиканский генеральный

271

консул в Египте,—Виолара. Сторожами были я и камергер Елагин.

Самая интересная и необычная история мексиканца Виолара. Он был женат на русской и его жена тоже была заключена в женском отделении лагеря. До 1924 года супруги жили в Александрии, где Виолара имел крупное коммерческое предприятие и был мексиканским генеральным консулом в Египте Слухи о Нэпе дошли и до ушей г-жи Виолара, которая решила. что политическое положение в России улучшилось и можно туда поехать, чтобы повидаться со старушкой матерью, проживавшей в Тифлисе. Уговорить мужа было не трудно и весной 1924года супруги приехали в Тифлис. Повидавшись со своей матерью, госпожа Виолара захотела посмотреть Петербург и Москву. В Европейской гостинице в Петербурге муж и жена были арестованы агентами Чеки и отвезены в Бутырскую тюрьму. В Москве им было предъявлено обвинение в шпионаже и контрреволюции. Основанием для этих обвинений послужило то, что брат г-жи Виолара был офицером Деникинской армии. После 6-ти месяцев заключения в Бутырской тюрьме, обоих супругов выслали на три года в Соловецкий лагерь. Когда я впервые встретил Виолара, то прошел уже почти год его пребывания в лагере. Несмотря на громадные деньги, проживаемые им в лагере, положение его было очень плачевное. Почти ни слова не говоря по-русски. он часто попадал в весьма рискованные положения. Свою жену он мог видеть только мельком, когда она проходила через площадь с группой других женщин, работающих на мельнице к в хлебопекарне.

Брат г-на Виолара, живущий в Александрии, перевел на текущий счет арестованного брата очень крупную сумму, и это позволяло мужу и жене проживать в месяц до 300 долларов. За эти деньги супруги сносно питались, скверно, но чисто и тепло одевались и могли подкармливать кое-кого из своих товарищей по заключению. Благодаря последнему обстоятельству, они могли пользоваться помощью при тяжелых работах. Разумеется, никаких льгот ни муж, ни жена не получали и лишь по истечения не

272

скольких месяцев г-на Виолара перевели в 10-ю роту, а его жену перевели с торфяных разработок на мельницу. Виолара жил в одной коннате с другиии 4-мя заключенными и эта комната напоминала провиантский склад. Зная по опыту, что зимой в лавке ничего нельзя достать ни за какие деньги, запасливый мексиканец заполнил всю комнату продуктами на себя, на жену и на товарищей. Как и другие заключенные, жены которых отбывали наказание в Соловецком лагере, Виолара не мог иметь с женой свиданий и больно было смотреть, как этот любящий и экспансивный человек, часами сидел с ведром молока у киоска, выжидательно смотря на тот угол площади, где должна была показаться группа женщин, возвращающихся с работ на мельнице. Чувствительный Кюммельмахер, в таких случаях стряхивал слезу со своего длинного носа, и, кивая на мексиканца, говорил: „Ннну? И я хотел бы знать, какая им выгода, что человек мучается? А почему мы не можем видеть наших деточек? Какая им выгода, этим сволочам?" Ответ на свой вопрос Кюммельмахер получил несколько позже, так как „они", наши мучители, всюду имели уши...

Стоять сторожем у ларька было не трудным, а в условиях Соловецкого лагеря, даже приятным занятием. Во-первых, ничего не было ниже этой должности, так что не могло быть никаких интриг. Во-вторых, не было помощников, значит никто не мог меня подвести под неприятность.

Я вступал на дежурство в 6 часов утра и дежурил до 12ти часов дня. В полдень меня сменял камергер Елагин и дежурил он до 6-ти часов вечера. В шесть часов я опять вступал в дежурство, а в 8 часов к ларьку ставили часового и я уходил в роту. Целый день у ларька было движение и тут был своего рода клуб, в котором обсуждались всякие новости. По части выведывания новостей Кюммельмахер был большой мастер. Как только к ларьку подходили покупатели чекисты, Кюммельмахер начинал ловко заговаривать им зубы и мы всегда были в курсе различных пере

273

мещений начальства, новых распоряжения, приездов всевоэиожных комиссий из центра и т. п. вещей, которые играют первостепенную роль в монотонной жизни обезличенных заключенных лагеря. Однажды была рассказана такая „новость". Помощник начальника лагеря, московский чекист Васьков, воспылал страстью к одной из заключенных — Томилиной. её муж был тоже заключенным лагеря. Супруги были сосланы в лагерь на один год и срок их заключения истекал в сентябре. Поэтому их надлежало отправить на материк в пересыльный лагерь Кеми, где их должны были освободить. Томилин все время находился на тяжелых работах, а его жена состояла секретаршей Васькова. Однажды, Томилина назначили на такие работы, каких он не мог выполнить, и за это его перевели на Секирную гору, продлив срок пребывания в лагере. Томилина оказалась во всех отношениях свободной и сделалась законной супругой Васькова. После целого ряда таких новостей, в которых расстрелы чередовались с предательством, у меня пропала всякая охота слушать разговоры посетителей ларька. Я избрал себе другое занятие. В промежутках между подметанием площадки вокруг киоска, установлением очередей покупателей и рассыпанием картошки по кулькам—все это входило в круг моих обязанностей,—я усаживался на ящик и бросал кусочки хлеба готовившимся к отлету молодым чайкам. Но и это невинное занятие мне опротивело после одного случая. Как-то Елагин запоздал меня сменить. Закрыв ларек, я уселся на ящик и, пожевывая ветчину с хлебом. начал бросать маленькие кусочки хлеба птицам. они очень ловко и забавно ловили кусочки на лету и даже пыталась вырывать хлеб у меня из рук. Из этого занятия меня вывели два до нельзя истощенных и оборванных человека, которые, по-видимому уже несколько раз пытались обратиться ко мне, но я по своей глухоте и рассеянности не обращал на них внимания. Один из них, молодой сказал мне: „Бросьте лучше нам несколько кусочков. Мы не хуже птиц поймаем их на лету". Эта фраза была для меня точно удар хлыстом по моей совести. На беду ла

274

рек был эаперт, и у иеня в руках был до смешного маленький кусочек хлеба. Видя мое смущение, другой, постарше, сказал: ,,Может быть вы, гражданин, дадите нам несколько картошек из этого мешка?" Я дал им несколько картофелин, и оба с жадностью принялись грызть сырой картофель. Птиц я перестал кормить.

В двадцатых числах сентября священник Лозина-Лозинский, без всякого объяснения причин, был снят с обязанностей бухгалтера киоска и назначен на очистку отхожих мест главного управления. Сутки спустя убрали болтливого Кюммельиахера и отправили его на лесопилку. На его место назначили удивительно противного поляка, бывшего директора какого-то банка. Во избежание всевозможных сюрпризов я стал подыскивать пути к уходу на какую-нибудь новую, подходящую мне безответственную и незаметную должность. Как раз напротив нашего киоска высилось здание десятой роты, предмет моих тайных и страстных желаний, увы недостижимых для меня как для КаЭра и ШаПэ. Во время ежедневных разводов на работы, происходивших на площади, неподалеку от киоска, я обратил внимание на высокую, представительную фигуру какого-то человека в полуофицерской форме дореволюционного образца Это оказался бывший полковник П. одного из блестящих гвардейских полков, однополчанин моего дяди, расстрелянного в Холмогорах До революции я часто встречался с полковником П в Царском Селе, и потому, улучшив удобный момент, я подошел к нему и назвал себя. Бравый полковник был уже старожилом лагеря и достиг высокого звания младшего помощника командира 10-й роты. Командиром роты был кубанский казак, славный парень, осужденный на 10 лет за бандитизм и вооруженный грабеж советских поездов. Полковник обещал мне попытаться пристроить меня рассыльным в ротную канцелярию, но надежды на это было мало. так как я был уже при ,деле", и мой ,,начальник" — поляк, мог меня не отпустить. К счастью, меня выручил Виолара. который давно уже прикармливал

275

поляка и я в конце концов попал в рассыльные при канцелярии десятой роты. Это было пределом моих желаний, так как у меня были деньги, было платье, но не было здоровья и я не мог больше жить в кошмарной обстановке 13-й роты. Я мог устроиться в инвалидную команду, но это было мне противно, так как там были настоящие больные и царила атмосфера больницы, притом грязной, советской больницы.

Как раз в последнюю ночь моего пребывания в соборе произошел любопытный эпизод. Часов около 3-х часов ночи нас внезапно подняли и выстроили в несколько шеренг в громадном помещении собора. Никто не знал, в чем дело и заключенные предполагали, по обыкновению, что нас всех поведут под пулеметный огонь. Говорю „по обыкновению", так как, благодаря постоянным массовым расстрелам, заключенные видят в каждом неожиданном распоряжении начальства, прежде всего перспективу расстрела. Дело оказалось значительно проще. Начальник нашего отделения, чекист из кубанских казаков, Ногтев, сильно подвыпил, „инспектируя" состояние женского барака, и, чтобы освежиться, он приказал подать себе лошадь, на которой и поднялся по 47ми ступеням на каменную галерею и начал объезжать вверенные ему роты Въехав к нам в собор и сильно собрав лошадь на мундштуке, он остановился перед фронтом и весело крикнул: „Здорово, ребята!" Как поживаете, господа буржуйчики?" Но скоро Ногтева, что называется, развезло и он сошел с лошади, передав поводья двум подскочившим дневальным. Во фронте я стоял рядом с каким то приземистом стариком священником, все время что-то шептавшим про себя. Думая, что старику дурно. я обратился к нему с вопросом: „Вам дурно, батюшка? Что с вами?" Священник нервно взял меня за локоть и, показывая пальцем на пол, сказал: „Боже, Боже! ведь здесь как раз попираем ногами место святого престола и какие слова слышим? Пьяный безумец и на коне в храме святом”. Мы, действительно, как раз стояли в центре бывшего алтаря и священник был потрясен так как у право

276

славных то место, где стоит жертвенник, считается заповедной святыней, на которой может стоять только посвященный в сан священника.

Ногтев пытался держать нам какую то речь, но не докончил и приказал всем разойтись. Каким-то образом его убрали и как увели лошадь, мне неизвестно.

Глава 42-я

В десятую роту я явился с утра со всеми моими пожитками. Так как я весь был покрыт насекомыми и ими кишели мои вещи, меня отправили в баню, которая находится вне Кремля. Все мои вещи я передал двум заключенным, исполнявшим обязанности дневальных в коридоре: один бывший охранник, а другой—бывший жандармский вахмистр. За три фунта сахара, пять пачек махорки и два куска мыла они обещали вычистить и вытряхнуть все мои вещи и тщательно обрызгать их скипидаром (скипидар за мой счет). Сразу чувствовалось, что я попал, наконец, в культурную обстановку. Надолго ли?

Все заключенные кроме находящихся в карцерах и на Секирной горе, ходят по острову совершенно свободно. Но для выхода из Кремля нужно всякий раз брать у дежурного по Кремлю пропуск. Разумеется, никто не бродит по острову без дела, так как, во-первых, все заключенные всегда заняты, во вторых, бродить по острову ради удовольствия прогулки очень опасно, так как всюду ходят патрули и прогуливаются чекисты. Пока я шел в баню, меня три раза останавливали по дороге и опрашивали. Ярко светило солнце, но приближение зимы уже чувствовалось в резком, холодном ветре и подмороженной дороге. Встречались заключенные группами и в одиночку, выполнявшие различные работы. Из труб заводов и мастерских валили клубы дыма и из за поворота леса выползал змейкой поезд узкоколейной железной дороги. Я шел и старался себе представить, какое впечатление произвела бы вся эта картина на постороннего наблюдателя, не знающего закулисной стороны Соловецкого лагеря. Мирная, почти идиллическая картина трудо

277

вой коммуны. Мне кажется, что советская власть может вполне безопасно для себя, пригласить любую иностранную делегацию для поверхностного осмотра Соловецкого лагеря. Разумеется, не надо пускать делегации в Кремль и в особенности на каменную галерею к соборам. Упаси Бог подпускать членов делегаций к заключенным, так как один вид заключенных способен разрушить всю идиллию. Но для показа можно продемонстрировать переодетых чекистов. они ведь тоже считаются заключенными и их наберется несколько сотен Кроме них можно показать „политических" заключенных, т. е. тех, которых советская власть считает за ,,политических : левые эсеры и левые меньшевики. Им живется недурно.

А вот, кстати, влево от дороги, не доходя до бани, громадная вывеска на двух столбах: „Дезинфекционная камера". Вывеска от времени и непогод немного облезла, но ее можно подновить. Это ничего не значит, что за вывеской пустырь и какие-то развалины. Важен факт, что имеется доброе желание соорудить дезинфекционную камеру Об этом свидетельствует вывеска; чего же еще надо? Год тому назад эта вывеска вполне удовлетворила приезжавшую из Москвы комиссию и в газетах „Правда" и „Известия" было написано несколько восторженных статей об образцовом санитарном состоянии Соловецкого лагеря.

В бане, невероятно грязной и полуразрушенной, обосновалась, так называемая, „горская республика”. Заключенные, обслуживающие отдельно стоящие предприятия и хоэяйственные учреждения,— при них же и живут. Конечно все это заключенные старожилы лагеря, преимущественно важные уголовные преступники, так как к таковым советская власть благоволит, и начальство лагеря относится к ним с доверием и даже с симпатией.

Баней заведуют кавказцы, осужденные за бандитизм и грабежи. Вся баня может вместить в один прием не больше 50ти человек, но ее обслуживают 15 человек здоровенных грузин и абхазцев, живущих в пристройке у бани и в самой бане. Что они там делают, я не мог понять. У

278

виевя создалось впечатление, что вся баня существует специально для них, так как я почти не видел, чтобы заключенных водили в баню. Для этого у заключенных нет времени, а кроме того этой бани недостаточно на 8,500 человек. Правда, из этого числа надо выключить около 700 человек чекистов, для которых имеется прекрасная баня в Кремле.

За обещание выписывать из лавки сало, сахар, чай и табак, мне восточный человек выстирал тут же в бане мое белье, брюки и пиджак и все это высушил в кочегарке над котлом.

Наконец то я был чист и одет в чистое платье, хотя и совершенно сморщенное от энергичной сушки. Но стоило ли на такие пустяки обращать внимание!

Десятая рота помещается в двух верхних этажах бывшего общежития монахов. В первом этаже помещаются разные канцелярии учреждений Кремля и медицинская амбулатория. Все помещение роты состоит из массы небольших комнат—бывших келий,—расположенных по бокам длинного коридора. Канцелярия роты помещается в одной из келий и в ней живут ротный командир, его помощник, писарь и один из дневальных коридора. Комната вся величиною 12 квадратных метров и, разумеется, мне там нельзя было поместиться. Остальные помещения пока все были переполнены и поэтому я устроился в конце коридора, на так называемом „топчане", то есть на двух деревянных козлах. на которые положен деревянный щит. Меня это вполне удовлетворяло, так как по сравнению с моей жизнью в соборе, спать на топчане было верхом роскоши. Через коридорного дневального (бывшего жандармского вахмистра) я достал два мешка со стружками и он мне устроил из них матрац, а свои вещи я рассовал частью в комнату Виолара, частью в комнату румынского офицера Бырсана, с которым я сидел еще в Петербургской тюрьме.

Днем все помещение роты пустовало, так как все были на работах, кроме дневальных. Режим и порядок здесь были несколько иные, чем в карантинных ротах, так как 10я рота обслуживала

279

преимущественно канцелярии, бухгалтерию, технические бюро, госпиталь, аптеку и тому подобное.

В шесть часов утра все поднимались по звонку и трубе и после поверки и уборки в 8 часов расходились по разным учреждениям лагеря. В час дня все возвращались и начиналась суета с приготовлением обеда. В три часа все опять уходили на работы и возвращались в семь часов. Опять начиналась суета с приготовлением пищи, вечерняя поверка—и трудовой день был эакончен. И так ежедневно, включая и праздники. Фактически рабочий день был значительно больше двенадцати часов, так как массу времени отнимали поверка, стирка белья, уборка помещения и добыча и приготовление пищи. Почти все заключенные 10-й роты получали на руки, так называемый, двухнедельный сухой паек. Дело в том, что обед и ужин из лагерной кухни был настолько отвратителен и в кухне царила такая ужасная грязь, что лучше было не состоять на горячей порции и раз в две надели получать из провиантского склада весь паек натурой. Начальство лагеря это охотно разрешало для специальных рот, так как время еды в этих ротах не совпадало с остальными ротами и выдача двухнедельного пайка значительно разгружала кухню, кормившую два раза в день 5,000 человек. Такие же двухнедельные пайки получали заключенные, работавшие и жившие в дальних углах Соловецкого острова, на Муксальме и на Конд-острове.

Весьма неизбалованный и вполне здоровый человек может просуществовать впроголодь на выдаваемый двухнедельный паек не больше десяти дней. Паек состоит из соленой трески, гречневой крупы, сушеной зелени (600 грамм на две недели) соли, подсолнечного масла (1 литра на две недели) сахарного песку (150 грамм на две недели) картофеля и 500 грамм ежедневно черного хлеба.

Получающие горячий обед непосредственно из лагерной кухни питаются еще хуже, так как продукты раскрадываются заключенными, обслуживающими кухню. Большинство заключенных специальных рот получают ежемесячную помощь от своих близких и друзей, в виде посылок с про

280

дуктаии и деньгами. Пока есть сообщение с материком, т. е. в течение 5-ти месяцев посылки при ходят регулярно. С наступлением зимы, продукты можно приобретать только в кооперативной лавке, но там все продукты очень дороги и не всегда имеются в наличии. Привожу цены некоторых продуктов. — в долларах: 1 кгр. полубелого хлеба— 25 центов; 1 кгр. соленого топленого коровьего масла— 1 долл. 40 центов; 1 кгр. соленого свиного сала—! долл.; 1 стакан молока (из вновь возрожденной бывшей монастырской фермы—11 центов; 1 жестянка 250 грамм мясных консервов  40 центов; 1 кгр. сахарного песку—50 центов. Если у заключенного даже есть возможность приобретать продукты, это все-таки еще далеко не решает вопроса питания. У каждого заключенного свободного времени имеется в обрез. На все помещение 10й роты имеется только 3 маленьких печки в коридоре. на которых официально не разрешается готовить. Разумеется, все готовят на этих печах, всегда с риском навлечь на себя гнев начальства и оказаться на Секирной горе. Поэтому, как только проносится слух, что в Кремле бродит кто-либо из высших чинов администрации, всякое приготовление пищи прекращается. Спрашивается, где же готовить? Ведь, если разрешается получать на руки двухнедельный сухой паек то значит разрешается где-нибудь приготовлять из этого пайка обед. Никто из заключенных этого не знает и никогда не решится поднять этот вопрос, так как за это могут перевести обратно в собор.

Заключенные специальных рот группируются для питания по несколько человек, живущих в одной комнате. Если в комнате случайно живет большинство не получающих со стороны денежной помощи, то получающие таковую присоединяются к какой-нибудь группе приблизительно равного с ними экономического уровня. В таких случаях надо быть очень осторожным, так как среди товарищей по комнате может оказаться сексот. Из чувства зависти или по злобе, что ему не удалось подкормиться за счет более зажиточных товарищей, сексот может донести по начальству об ,,образовавшейся

281

опасной группировке". Тогда—прощай 10-я рота! Пожалуйте обратно в первобытное состояние „морального карантина".

В перерыве между работами в коридорах шум и суета. У печек бесконечные очереди, ссоры, чад от поджариваемой трески и сала. Очень зажиточные заключенные, имеющие возможность кормить и даже одевать нескольких товарищей, чувствуют себя несколько спокойнее, так как кто либо из друзей всегда успеет занять очередь у печки и приготовить неприхотливый обед. Но и тут есть „но". Подкармливать товарищей надо чрезвычайно осторожно, чтобы это не носило характера платы за услуги. В противном случае начальство усмотрит „буржуазные наклонности", и, как неисправимого, переведут надолго в собор. Поэтому в Соловецком лагере все всегда суетятся и стараются придать себе занятой вид даже вне рабочего времени, так как у заключенного, при данном режиме, не может быть ни минуты свободной. Если остается свободное время — значит что нибудь не ладно — кто-нибудь подкуплен. В результате — перевод на тяжелые работы и житье в одном из соборов.

Мои новые обязанности заключались в разносе пакетов из ротной канцелярии по разным учреждениям лагеря, в уборке коридора, в приеме и канцелярии Кремля писем для заключенных 10-й роты и в переписывании ролей, для артистов лагерного театра. Последняя обязанность была совершенно неожиданной, но я разумеется не протестовал, так как это давало мне возможность и законный повод заходить раз по десять в день в театр и присутствовать на репетициях. В Соловецком лагере имеется два театра: один обслуживается уголовным элементом, другой—интеллигенцией. В обоих театрах идут пьесы исключительно коммунистического содержания. Артисты театра избавлены от тяжелых работ и пользуются незначительными льготами. Но артисты и в особенности артистки должны

282

иметь собственные костюмы, и, так как они всегда заняты на репетициях, то должны всегда кого-нибудь подкармливать из товарищей и подруг, чтобы на них готовили обед. Благодаря этому, состав труппы театра „интеллигенции" пополняется бывшими спекулянтами, чекистами, бывшими дамами полусвета, одним словом тем элементом, который пользуется в советской России относительным благосостоянем. Среди „артистовъ” царят вечные интриги и поэтому нередко случается, что сегодняшняя „героиня" или ,,герой" завтра —отправляются на кирпичный завод или в кочегарку. В Соловецком лагере все непрочно и изменчиво..

Мне удалось очень удовлетворительно разрешить вопрос моего питания, войдя в компанию с четырьмя очень милыми людьми: профессором Императорской Академии художеств Бразом, румынским офицером Бырсаном, афганцем инженером Саид Султаном Кабир Шахом и бывшим начальником одного из департаментов Императорского Министерства иностранных дел Вейнером. Браз находился в Соловецком лагере более года и успел уже побыть в одной из специальных рот, занимая какую-то должность по архитектурной специальности. За два месяца до моей встречи с Бразом в лагере, на него донес кто-то из сексотов— и знаменитого профессора перевели на тяжелые работы в гавани. В 10-ю роту Браза перевели недавно, и теперь он был, по острсумному выражению Бырсана, „придворным живописцемъ”. Ежедневно. старый, заслуженный профессор Императорской академии художеств отправлялся зарисовывать различные виды Соловецкого лагеря. Эта работа вполне удовлетворила бы профессора, если бы не обязанности „придворного живописца", которые чрезвычайно угнетали чуткого и самолюбивого художника. Ему было приказано начальством лагеря, зарисовывать сцены из жизни заключенных и внутренности исторических церквей старого монастыря. Все нарисованное проходило через цензуру начальства и, по указаниями Васькова, Ногтева и т. п., старый профессор должен был создавать в своем альбоме „потемкинские деревни*. Всякий раз, возвращаясь с „цензурного просмотра"

283

профессор принимался с горьким вздохом за реставрацию церквей и украшение лагерной жизни... на бумаге своего альбома. Эти рисунки предназначались для какого то советского издания, долженствовавшего изобразить в картинах и описаниях—райское житье заключенных в тюрьмах Союзной Советской Социалистической Республики

Был на Соловках и „придворный фотограф". Но этот был чекист и однажды я сделался свидетелем такой сцены.

Меня отправили в госпиталь с пакетами. Госпиталь помещался в двухэтажном здании недалеко от выхода из Кремля. Раньше здание было занято монастырской больницей и было в образцовом состоянии. От прежнего остались жалкие воспоминания и то лишь благодаря поистине самоотверженной работе обслуживающих госпиталь заключенных врачей и сестер. Я терпеть не мог ходить в это учреждение, так как больные лежали даже в коридорах, прямо на полу, и распространяли невыносимое зловоние. Подходя к госпиталю, я с удивлением заметил, что в чахлом садике, разбитом на площадке перед госпиталем, были расставлены столики, аккуратно накрытые белыми салфетками. На столиках были расставлены чашки, бутылки и за ними восседали однообразно и хорошо одетые „больные". Был собачий холод и сидевшие за столиками должны были сильно мерзнуть в своих легких костюмах Но здоровым людям холод нестрашен. Дело в том, что среди сидевших и позировавших больных не было, в действительности, ни одного больного. Все это были наряженные для фотографической съемки статисты, набранные из чекистов. Должно быть моя весьма непредставительная фигура в помятой шляпе, коротком полушубке и фетровых сапогах портила идиллическую прелесть картины ,,весеннего" (или „летнего?") отдыха счастливых больных. Мне два раза крикнул кто-то из "режиссеров": „Эй, ты, там, с бородой! Ступай к черту! Пошел вон!"

Прошу извинения у читателя за невольное отклонение от нити рассказа и воэвращаюсь к прерванному описаню нашей жизни в кельях 10-й роты.

284

Браза сослали на Соловки по подозрению в шпионаже, так как он бывал в гостях у германского генерального консула в Петербурге. Несчастный художник полтора года не имел связи с семьей и почти перед самым отъездом он вдруг получил письмо от своей старой прислуги, которая сообщила ему, что его семья находится в Германия в тяжелом положении и что оба сына умерли в Берлине.

Румынский офицер Бырсан был славный, немного грубоватый человек, но очень сердечный и обязательный. Его схватили в Одессе, куда он вполне легально приехал, чтобы повидаться со своими родственниками. Там он увлекся одной русской девушкой и хотел на ней жениться. Незадолго до женитьбы невесту арестовала Одесская Чека и предложила несчастной девушке в обмен на свободу давать сведения о состоянии румынской армии. Она, разумеется, по наивности, согласилась, думая, что это согласие ее ни к чему не обязывает. Но оказалось, далеко все не так просто, как думала девица. Когда Бырсан женился и собрался уезжать за границу, то ему разрешили выехать, а жене „без объяснения причин" не дали разрешения на выезд. Тут только молодая жена спохватилась и рассказала мужу все, что с ней произошло в Чеке.

Так как у Чеки имелась расписка жены о согласии стать шпионкой, то Бырсан, не желая компрометировать у себя на родине жену и себя, счел за лучшее не давать делу официального хода и попытаться нелегально бежать. На русско-румынской границе он был пойман вместе с женой, и по обвинению в шпионаже обоих супругов сослали на Соловки на десять лет. Родственники г-жи Бырсан ежемесячно высылали ей небольшую сумму денег и на эти же деньги существовал впроголодь и её муж. Ни муж, ни жена, не имели никакой возможности сообщить подробности ареста своим родственникам и даже не знали, известно ли об их судьбе что-либо Румынскону правительству.

Аркадий Петрович Вейнер был заиешан в фантастическй процесс лицеистов и с редким

285

мужеством, достоинством и энергией нес свой тяжелый крест.

Самым интересным из всех вышеописанных моих компаньонов по продовольствию, был афганец, инженер Саид Кобр Шах, он же почетный и наследственный мулла Афганистана. Схвачен и арестован он был афганскими большевиками однажды ночью на Памире, куда он приехал по делам из своего родного города Пешауер. Связанного его везли по ночам и передали, в конце концов, русским пограничным властям. Пройдя массу этапных тюрем, после самых невероятных и ужасных страданий Кабир Шах попал в конце концов в Московскую тюрьму Чеки на Лубянке, а оттуда его сослали в Соловецкий лагерь. Никто в Афганистане не знал ничего о судье Кабиръ Шаха и, не получая ниоткуда материальной помощи, он терпел ужасные лишения. Кое-кто из заключенных ему помогал деньгами, продуктами и платьем, но самолюбивый, обидчивый и осторожный афганец не от всякого принимал помощь. Кабир Шах окончил английский инженерный колледж в Калькутте и прекрасно говорил по-английски. Его английская ориентация и популярность среди его соотечественников были как раз причинами, вызвавшими нападение на него афганских агентов советской власти и передачу советским властям.

По-русски он говорил ужасным языком, и употреблял выражения, более подходящие для боцмана парусного корабля, чем для духовного лица. В этом нет ничего удивительного, так как Кабир Шах изучал русский язык практически в тюрьмах и преимущественно у уголовного элемента.

По-английски он говорил безупречно, даже изысканно и беседа с ним мне доставляла огромное удовольствие Это был прекрасно, всесторонне образованный человек с твердыми взглядами и свежим ясным умом европейски воспитанного дикаря. Иногда заходил к нам индус Корейша, живший в другой роте и отбывавший наказание на Соловках по подозрению в шпионаже. Почему он

286

попал в Россию, как был арестован и другие подробности его жизни, мне остались неизвестными.

Кабир Шах был очень красивый мужчина, крепко сложенный, стройный и выглядел моложе своих 34х лет. Без всякого смущения он исполнял в келье, не взирая на наше присутствие, все положенные мусульманской религией обряды и в этом смысле он был большим педантом.

Помню, однажды. в лагере прекратили выдачу подсолнечного масла и даже в лавке можно было достать из жиров только свиное сало. Мы жарили картофель и треску на свином сале и этим кое-как питались. Кабир Шах, избегавший прибегать к чужой помощи, очень страдал, не имея жиров и питался исключительно черным хлебом и гречневой кашей.

Никакие уговоры не могли заставить его проглотить, хотя бы кусочек свиного сала, запрещенного законом его религии. Он неизменно отвечал нам: „Я Саид Султан Кабир Шах, это имя значит, что я потомок пророка. Если я — потомок пророка —нарушу закон, то что же тогда требовать от обыкновенных рядовых мусульман".

Иногда по вечерам, после поверки, мы все проводили часок за дружеской беседой, а я, пользуясь любезным разрешением хозяев, мылся в обширном медном тазу, оставшимся в келье от старых монастырских времен.

Глава 43-я.

Чем больше живешь в лагере, тем все больше и больше проникаешься сознанием, что Соловецкий лагерь—это какой-то гигантский сумасшедший дои.

В техническом бюро при строительной части лагеря, где среди других 20-ти чертежников работает и Бырсан, разрабатывают ряд с ног сшибательных проектов: электрификации всех Соловецких островов, образцовой механической прачечной, судостроительных верфей, астрономической обсерватории и зоологической опытной станции с аквариумом.

Профессор Браэ рисует эскиз фасада дома,

287

где будет помещаться управление водным транспортом...

Сеньор Виолара ведет переговоры с администрацией лагеря об устройстве на собственный счет биостанции. Мексиканец предполагал, что ему удастся устроиться при станции заведующим и поселиться там вместе с женой. В отхожем же месте, находящемся на центральной площади Кремля провалилась крыша. Заключенные, населяющее Кремль (около 5,000 человек), отправляют естественные потребности во всех закоулках отхожего места и вечером туда небезопасно ходить, так как несколько сидений обвалилось и зияет зловонная яма. На площади и на каменной галерее нередко падают в обморок истощенные голодом и работой люди и по вечерам на поверке всегда читаются списки расстрелянных.

В лагере имеется два театра, один в Кремле, другой за Кремлем около кирпичного завода. В этом театре происходят спектакли и кинематографические сеансы. Входная плата от 5ти до 20ти центов.

Играют заключенные из бывших профессиональных артистов и интеллигенции. Недавно из Москвы вернулась особо командированная комиссия, которая привезла духовые и струнные инструменты для оркестра.

Князь Максутов, тот самый, с которым я сидел в Петербургской тюрьме, исполнял обязанности капельдинера в Кремлемском театре и за то, что не во время скомандовал „смирно", когда в театр вошло начальство, его сослали на Конд— остров в каменоломни.

По субботам в театре устраиваются антирелигиозные субботники. Устраивают их по окончании работ и водят на них каждую роту по очереди.

Какой-нибудь полуграмотный и разбитной лектор из заключенных чекистов, или коммунистов делает доклад на антирелигиозную тему. Я присутствовал на одном только субботнике, но этого вполне достаточно, чтобы получить ясное представление о культурно-просветительной работе начальства лагеря.

288

Доклад был на тему: „Что такое бог (с маленькой буквой), и для чего нужна религия?"

Перед аудиторией, почти сплошь состоявшей из университетских людей с высшим образованием, среди которых было много священников, лектор повторял общесоветские агитационные фразы об обмане народа, о религиозном дурмане, о недобросовестности священников и тому подобное.

Довольно комично вышло, когда лектор, солидно откашлявшись, обратился к нам с полувопросом: „Может быть вы, граждане, не знаете, что такое теория Дарвина, я вам вкратце сейчас изложу ее".

И пошел, и пошел. На этом докладе чуть не случилось большего несчастья с Кабир Шахом и спасло его только удачное стечение обстоятельств.

Кабир Шах сидел между мной и бароном Б. Справа от меня сидел и мирно похрапывал Виолара, ничего не понимавший по-русски, кроме самых обыденных фраз.

Истощив весь запас красноречия на тему о религии и о Дарвине, лектор перешел к доказательствам, что Бог не существует. Этот квази — научный реферат, вероятно, окончился бы так же мирно, как и все другие, подобные ему рефераты, если бы не экспансивный Кабир Шах, который слушал доклад с громадным вниманием и все время или беспокойно ерзал на месте, или приставал ко мне и к барону Б. с просьбой перевести по-английски непонятную им фразу лектора.

Я заметил, что барон Б.—человек очень милый, но крайне легкомысленный—иногда ради шутки намеренно искажал смысл фразы лектора, переводя их Кабир Шаху, и афганец очень волновался и сердился.

Фразу лектора: „Итак все представление о боге — сплошная чушь и ерунда"... барон Б. перевел афганцу так: „Он ругает Бога и говорит, что в него верят только дураки".

Совершенно вне себя с исказившимся лицом и горящими глазами, Кабир Шах вскакивает и с криком: „Собака! свинья! Дурак!". Барон Б. и я с громадным усилием усадили рассерженного афганца, и одновременно погасло электричество в театре.

289

Поднялся свист, шум, требование огня, а тем временем расходившийся Кабир Шах продолжал возмущенно повторять, мешая русские ругательства с английскими фразами; „Дурак, свинья, зачем плохо говорил на Бога?"

Кое как соединенными усилиями мы успокоили Кабир Шаха и я тут же, по его настойчивому требованию, поклялся, что переведу на русский язык все, что он напишет по английски в защиту Бога для передачи лектору и начальству лагеря.

Принесли факела, постепенно суета и шум утихли и, протискавшись к выходу, мы пошли темной галереей, шлепая по лужам к себе в роту.

В роте меня ждал неприятный сюрприз. Бумага, присланная из штаба лагеря, глухо без всякого объяснения причин гласила: „Финляндского гражданина, заключенного 10ой роты У. С. Л. О. Н. Бориса Леонидовича Седергольма, перевестн обратно в 13-ю роту".

Свершилось то, что рано или поздно должно было случиться. Это было 3го октября 1925 года.

Оставив все вещи в комнатах Виолара и Бырсана, я с одеялом и подушкой отправился в Рождественский собор.

Там все было без перемены. Было, пожалуй, еще хуже, чем раньше, так как прибыло масса новых заключенных и люди спали под нарами на кучах разлагающегося мусора.

Как „старожил" и бывший заключенный 13-й роты я опять попал в правый притвор алтаря и занял место на нарах между одноруким инженером поляком Врублевским и бывшим чиновником царской охраны полиции Максимовым. Оба они работали на кирпичном заводе лагеря, не мылись уже три месяца и я предоставляю читателю судить о том, как я провел ночь сдавленный с двух сторон этими несчастными людьми.

С утра меня отправили в гавань разгружать пароход, прибывший из Кеми с посылками для заключенных.

290

Тут же нагружали баржи кирпичами и я встретился с одной из моих бывших соседок по камере в Петербургской тюрьме госпожой Б. и с той дамой, с которой я познакомился на пароходе, когда нас везли из Кеми.

Обе были в крайне жалком виде и от них же я узнал, что ехавшая с нами молоденькая девушка Катя накануне покончила с собой.

На площади и в театре я встречал несколько заключенных дам чрезвычайно элегантно одетых и даже употреблявших духи Котти. Это или жены нэпманов, сосланные в лагерь вместе с мужьями, или сосланные артистки, или видные Московские и Петербургские кокотки. Все эти дамы пристраиваются или секретаршами при разных управлениях лагеря, или зачисляются в театральные лагерные труппы. Несколько из этих дам носят очень громкие титулованные фамилии.

С наибольшим достоинством держат себя в Соловецком лагере заключенные священники. Они безропотно с большим мужеством выполняют все, возлагаемые на них работы, и по окончании периода морального карантина занимают хозяйственные должности, конторщиков, писарей, библиотекарей, и тому подобное. Все они ходят в духовном платье, при встрече с высшими иерархами подходят под благословение, троекратно целуются при встречах, одним словом ни на иоту не изменяют вековых традиций своей касты.

Среди священников почти не наблюдается случаев смерти от голода или цинги, так как многие из них получают многочисленные посылки с продуктами от друзей и близких.

По субботам в старой кладбищенской церкви, за Кремлем, разрешается отправлять церковную службу, разумеется, без ущерба для положенных работ. Несмотря на усталость, священники ходят в эту церковь каждую субботу. после восьми часов вечера, то есть по окончании работ.

Литургия никогда не служится, так как праздников на Соловках нет и с пяти часов утра все уже заняты до восьми часов вечера.

291

Тот пароход, с которого я выгружал посылки, носил название „Глеб Бокий" и помощник капитана, заключенный в лагере, Виктор Битнер оказался мой большой приятель, с которым я сидел в тюрьме на Шпалерной. Битнер до тюрьмы был капитаном советского парохода, делавшего рейсы между Петербургом и Англией. Помощником Битнера был бывший офицер Императорского флота Калакуцкий, секретный сотрудник Чеки. По доносу Калакуцкого Битнера обвинили в контрреволюционном замысле и сослали в Соловецкий лагерь. А Калакуцкий назначен был капитаном парохода.

Битнеру еще оставалось два года до отбытия срока наказания и семья его, оставшаяся в Петербурге без всяких средств существования, ничем не могла помочь ему. Поэтому несчастный Битнер существовал исключительно на казенном пайке, так же, как капитан и весь персонал парохода. Но я искренно завидовал всем этим морякам Соловецкого лагеря, имевшим возможность делать свое привычное дело, жить во все время навигации на судне и лишь отдаленно соприкасаться со всей лагерной мерзостью, преступлением и предательством

Посылки мы выгрузили шла уборка, так как через час пароход опять уходил в Кемь, а нас поставили на разгрузку баржи. Было около одиннадцати часов дня. Взваливая на плечи мешок с гречневой крупой, я услышал, что какой-то чекист выкликает мою фамилию.

Когда я откликнулся, мне приказали, как можно скорей, явиться к дежурному по Кремлю. Такие внезапные вызовы ничего хорошего не предвещают и я с тяжелым сердцем поспешил в Кремль.

Дежурный по Кремлю мне приказал немедленно собрать вещи и бежать на пароход, который с минуты на минуту должен был уйти в Кемь. С сильно бьющимся сердцем, боясь верить в проснувшуюся надежду на освобождение, я собрал рассованные по разным местам Кремля мои вещи и в сопровождении конвойного чекиста помчался на пристань.

292

Уже отдавали кормовой швартов, когда я прыгнул на палубу парохода. Даже сейчас встает передо иной картина удаляющейся пристани с группами оборванных истощенных людей и наглыми чекистами в кавалерийских длинных шинелях, а на заднем плане длинное трехэтажное здание с громадным красным флагом на крыше и вывеской: У. С. Л. О. Н. На переднем плане пристани виднелась фигура товарища Васькова, нежно придерживавшего свою молодую жену в котиковом манто .

Прощай, Соловки, остров слез, страданий и красного кошмара! Будь на веки проклят! Прощайте, поруганные древние, русские святыни! Прощайте, дорогие страдальцы друзья и товарищи по заключению!

Многие ли из вас доживут до будущего года, и суждено ли вырваться кому-нибудь из вас когда-нибудь на свободу?

Стояла тихая, ясная осенняя погода. За кормой тянулась кильватерная струя и Соловецкие острова постепенно уходили в даль Кроме меня было не больше десятка пассажиров, разумеется, все заключенные. Два чекиста в кожаных куртках, по-видимому, командированные в Кемский лагерь, очень быстро и без церемонии заняли маленькую каюту помощника капитана, находившуюся под капитанским мостиком.

Через полуоткрытую дверь видно было миловидную, молоденькую женщину, которая визгливо хохотала и порывалась выскочить из каюты.

Два старых кубанских казака в барашковых шапках расположились на своих мешках на корме.

Рядом со мной на машинном люке сидел пожилой человек с умным усталым лицом. Не смотря на грязный оборванный полушубок и загрубевшие от тяжелой работы руки, в незнакомце сразу угадывался светский, воспитанный человек. Я не ошибся, это был бывший начальник—таможни Ш. Он был осужден за контрреволюцию и находился в лагере уже два года. Теперь его переводили

293

в лагерь Кеми для работы в бухгалтерии лесопильного завода Кемского лагеря.

Остальные пассажиры были крестьяне, которых назначили на лесные работы.

Узнав что меня отправляют в Кемь для отправки в Петербург, Щ искренно меня поздравил и сказал: „Поздравляю вас лишь оттого, что вы иностранец. Иначе не поздравил бы.

Я очень удивился такому замечанию моего собеседника. Оказалось, вот что: из советского концентрационного лагеря и из Кеми люди освобождаются, только умирая. Всякий, благополучно отбывший срок положенного наказания в лагере (таких почти не бывает, так всегда имеется повод увеличить срок наказания), отправляется в Петербург в пересыльную тюрьму. Оттуда всех, освобожденных с Соловков, отправляют на, так называемое, вольное поселение в Нарымский край (Сибирь . Нарымский край очень мало заселен и все административно ссыльные, попадая туда без денег, без платья и с надорванным здоровьем после Соловецкого ада, осуждены на гибель.

Везут в Нарымский край в таких вагонах, в каких меня привезли в Кемь, но путешествие еще ужаснее. еще тяжелее, так как длится несколько недель с длительными остановками и перегрузками в этапных тюрьмах.

Как и все русские с которыми мне приходилось встречаться в тюрьмах, г-н Ш. придавал преувеличенное значение моему иностранному подданству. По его мнению, я мог считать себя теперь в полной безопасности, так как было очевидно, что меня вышлют за границу.

Для меня это было далеко не „очевидно", но все-таки, где-то в самых тайниках сердца шевелилась надежда на поворот в моей судьбе к чему-то хорошему, радостному.

В Кемь мы прибыли перед вечером и на пристани уже ожидал нас вооруженный конвой. Всех нас, в том числе и чекистов с их веселой спутницей, повели уже мне знакомой дорогой в пересыльный пункт, где мне объявили, что я отправляюсь с ближайшим этапом в Петербург в

294

распоряжение народного комиссариата иностранных дел. Этап уходил 12-го октября и до этого времени мне предстояло жить в пересыльном лагере. Теперь. когда все более и более реально вырисовывался передо мной призрак грядущей свободы. я готов был жить не только в пересыльном лагере, а у самого черта.

Чем можно было меня еще удивить и испугать после всего пережитого? В лагере я встретил кое-кого из моих бывших попутчиков иа Петербурга Как тюрьма быстро старит людейи Каких-нибудь три четыре недели не встречаешь человека и сразу, при первой встрече замечаешь, как углубились морщины, как поседела борода, как изменилось выражение глаз.

Меня поместили в наполовину—пустой барак, показавшийся мне верхом комфорта после соловецкой жизни. Ах, как все на этом свете относительно!

Я заметил, что ко мне стали относиться гораздо лучше, чем раньше и вечером на поверке ко мне подошел чекист, заведующий бараком, со словами: „Вы, гражданин, назначены на легкие работы. Завтра с утра будете складывать дрова".

Поистине редкая предупредительность!

В течение трех дней я складывал ежедневно дрова, а на четвертый простудился и температура поднялась до 39ти градусов. Сверх всякого ожидания. меня перевели в лазарет. В лазарете было очень скверно и если бы не лихорадка, я предпочел бы лежать в бараке. Койки на деревянных козлах стояли вплотную одна к другой и запах от цанговых больных вызывал тошноту. Но в лазарете было тепло и не так донимали клопы, от которых житья не было в бараке.

Я провалялся в лазарете почти восемь дней. Каждый день уносили одного или двух умерших. Главный контингент больных— туберкулезные в последней стадии и цинготные. В лазарете я встретился с бывшим моим попутчиком американским инженером Шевалье Ему ампутировали руку, так как после полученной раны в плечо, у него образовался в руке Антонов огонь. Шевалье очень

295

плохо выглядел и мне кажется, что он не доживет до освобождения. 12-го октября меня выписали из лазарета, приказали собрать вещи и повели в штаб лагеря. Там собралось около 20ти человек заключенных мужчин и женщин, которых отправляли в Петербургскую пересыльную тюрьму. 17 человек были, так называемые, „политические" преступники. Это была все молодежь, студентки и студенты, отбывшие на Соловках 2 года заключения и теперь их всех высылали на три года на вольное поселение в Нарымский край.

К моей большой радости я встретил Игоря Владимировича Ильинского, с которым я сторожил огороды на Соловках. Ему было заменено три года заключения в Соловецком лагере 5-ю годами тюремного заключения в Москве. Он был на седьмом небе и говорил мне, что этой „милости” он удостоился благодаря заступничеству каких-то видных коммунистов. его прежних товарищей по какой то социалистической партии Если бы я был на его месте, то есть советским подданных, я был бы не в меньшем восторге, так как пять лет тюрьмы в Москве или в Петербурге, без всякого сомнения, во много раз лучше, трех лет заключения в Соловецком лагеря.

Студенты и студентки ехали в разных отделениях почти пустого тюремного вагона. Меня, Ильинского и вахмистра польской армии Шуттенбаха поместили в одно отделение и мы устроились с большим комфортом.

Шуттенбах был схвачен на польско-советской границе, во время объезда им польских пограничных постов. К счастью для него, польское правительство обнаружило след пропавшего без вести вахмистра и теперь Шуттенбаха возвращали в Москву для отправки в Польшу в обмен на советских шпионов, заключенных в польских тюрьмах.

Настроение всех моих попутчиков было неудержимо веселое, хотя кроме Шуттенбаха и может быть меня, никто не мог помышлять о свободе. Молодежь ехала в дальнюю ссылку, а Ильинский в тюрьму на пять лет. Но достаточно было причин для веселья, хотя бы потому, что Соловки и Кемь

296

остались позади и впереди всех ожидало все-таки лучшее, а не худшее. Хуже того, что было не могло быть. В отделении справа от нас сидели студенты, а слева студентки. Всю дорогу они пели, декламировали стихи. Ильинский рассказывал самые уморительные анекдоты и смешил меня до колик в животе. Конвойные солдаты попались на этот раз довольно покладистые ребята и мы через них покупали на станциях продукты и даже вино.

На станции Лодейное поле в вагон посадили массу арестованных крестьян карелов по подозрению в организации контрреволюционного заговора. Большинство из них были глубокие старики, совершенно первобытного вида Одному из них я подарил рубашку и валенки и он меня ужасно сконфузил, так как стал на колени и полез целовать мне руку.

Последние сутки было ужасно тесно и душно, но настроение по прежнему было у всех оживленное, кроме, разумеется стариков карелов.

В Петербург мы прибыли днем 16 го октября и под конвоем нас доставили в пересыльную тюрьму.

Пересыльная тюрьма — она же второй исправительный дом — громадное здание, рассчитанное на 3000 заключенных, но в момент нашего прибытия там находилось 4560 человек. Эта цифра абсолютно точная, так как, когда нас записывали в канцелярии в приемные книги, я лично видел вывешенную на стене рапортичку из тюремной книги. 2-й исправительный дом —это одна из тюрем, находящихся в ведении Наркомюста, то есть Народного комиссариата юстиции. В ней содержатся, главным образом лица, осужденные по суду за различные преступления

Две камеры, каждая вместимостью на 60 человек, предназначены для пересыльных заключенных.

Можно себе представить что делается в этих камерах. В той камере, куда попали Ильинский, я и Шуттенбах и часть студентов уже было 140 человек. Подавляющее количество были уголовные преступники.

Но чем можно было удивить нас, побывавиших на Соловках! Мы чувствовали себя, по выра

297

жению Ильинского, как будто ,,дома у мамы". Впечатление семейного уюта еще больше усиливалось от присутствия ребятишек от 8-и до 12-ти летнего возраста. Эти дети-преступники— бытовое явление в советской России и они гораздо опаснее взрослых злодеев. В первый же час нашего пребывания в камере, нас обворовали: у меня украли чайник, у Ильинского запасные сапоги. Заявлять о пропаже было наивно и смешно, так как и сапоги, и чайник давным-давно уже были переданы через решетчатую дверь надзирателю, который за одно с ворами.

Вот в этом была разительная разница с тюрьмами Чеки и Соловками. В тюрьмах Чеки и на Соловках железная дисциплина и на удивление вымуштрованный персонал. Здесь, во втором исправительном доме, все было ,,по семейному". Надзиратели торговали водкой, за один рубль можно было послать надзирателя в город с запиской, за 5 рублей получить один грамм кокаина.

Мне вся эта обстановка была уже знакома по тюремной больнице Гааэа и к вечеру я раздобыл для себя и Ильинского одну койку, бутылку со скипидаром и пачку персидского порошку. Хорошо. всюду знать порядки и обычаи

Старые уголовные преступники относились к нам с большим почтением и предупредительностью, наше „соловецкое прошлое", окружало нас в их глазах известным ореолом. Очень интересная бытовая подробность, о которой я раньше не знал. Дело в том. что всех детей-преступников —по тюремному жаргону ,шпану" старые уголовники на ночь связывают по рукам и по ногам. Этим гарантируется целость вещам и спокойный сон их счастливых собственников. Очень остроумно! Но, как странно наблюдать все эти бытовые черты в переполненных тюрьмах самого социалистического государства в мире на восьмой год после революции!

Глава 44-я

На следующий день после нашего прибытия в пересыльную тюрьму всех студентов, Ильинского и

298

Шуттенбаха забрали на Московский этап. Вечером меня вызвали на свидание вниз и служащая нашего консульства сообщила мне, что я возвращен в Петербург, так как Финляндское правительство, наконец, добилось моего освобождения, которое состоится в недалеком будущем.

Радостный и довольный я вернулся к себе в камеру.

Через два дня после этого меня перевели в тюрьму на Шпалерную.

В третий раз входил я в ворота этой столь знакомой мне тюрьмы. Обычная процедура приема, всюду внешний блеск, чистота и показная корректность Чеки.

Меня поместили в, так называемую, библиотечную камеру, заключенные которой обслуживают находящуюся рядом в том же коридоре библиотеку. Нас всех было 30 человек, все без исключения интеллигентные люди.

С утра нас выпускали из камеры и запирали в библиотеке, где мы раскладывали книги по всем камерам тюрьмы. За книгами приходили надзиратели из соответствующих отделений. Так как среди нас было много архитекторов и инженеров, то в свободное от выдачи книг время, мои товарищи рисовали тут же в библиотеке различные плакаты для уличных демонстраций. Тема рисунков и текст надписей присылались из канцелярии тюрьмы. Из-за этих плакатов я пострадал.

Так как я не умею рисовать и выписывание этих дурацких лозунгов было мне глубоко противно. я приводил в порядок иностранный отдел библиотеки.

Однажды, один из работавших, инженер 3. довольно лукаво спросил меня, почему я не приготовляю плакатов.

На это я ответил, что не хочу быть похожим на собаку, несущую в своих зубах тот хлыст, которым ее хозяин выпорет. В библиотеке не было никого, кроме заключенных, и несмотря на это, меня в тот же вечер перевели в другую камеру № 21. Я лишился из-за своего легкомысленного поступка мно

295

гих привилегий „рабочей камеры": 1 часа прогулки во дворе, 1 часа свидания с друзьями, выбора книг по своему вкусу.

Но кто же мог предполагать, что и среди избранных интеллигентных людей могут оказаться шпионы!

В камере № 21 было смешанное общество, в большинстве были люди моего круга. В ближайший четверг увезли на расстрел, по обыкновению, много народу и из нашей камеры взяли пять человек: трех бывших офицеров, и двух евреев-фальшивомонетчиков. Вместо них посадили семь человек каких то служащих какого то государственного кооператива. Всего нас было около 40 человек. Время для меня проходило довольно монотонно, так меня не вызывали ни на допросы, ни на отправку на этап. Надо было вооружиться терпением и ждать, пока окончатся все формальности, связанные с моим освобождением и отправкой меня в Финляндию.

Прошел ноябрь. На свиданиях меня все время мои друзья подбадривали, обещая скорое освобождение. Становилось невыносимо от полного бездействия, от вида страданий окружающих меня людей.

В ночь на 24е декабря в половине одиннадцатого меня внезапно вызвали из камеры в канцелярию и объявили, что я освобождаюсь в распоряжение фннляндского генерального консульства в Петербурге.

Дальше, собственно говоря, рассказывать нечего.

Ночь стояла тихая, морозная, настоящая рождественская ночь.

Старенький, обтрепанный извозчик с понурой лошадкой стоял невдалеке от ворот.

Садясь в сани и заметив, что извозчик пристально меня рассматривает, я засмеялся и сказал: — „Что дядя смотришь? Не бойся, не жулика повезешь. Вези на Екатерингофский проспект, в Финляндское консульство, там заплатятъ".

— ,,Да разве же я про это? Да Господь с вами (Раэве же не понимаем, каких людей в эту тюрьму

300

сажают? Я смотрю на вас, что вы—веселый такой. Долго сидеть иаволили?"

—.Два года, я с Соловков, дядя.

Извозчик обернулся, пристально посмотрел мне в лицо и так, как только может сказать русский простолюдин, сказал: „Ах, ты, Господи! Боже мой, спаси нас Христос и помилуй!".

Долго ехали мы по пустынным безлюдным снежным улицам и не сказали больше ни слова друг другу. Старик от времени до времени только старчески крякал, приговаривая: „Ах. ты, Господи! Вот оно какое дело. Спаси нас, Христос и помилуй!

В консульстве мое появление произвело ошеломляющее впечатление. Мне, кажется, что мои соотечественники были более растроганы, чем я.

Я был как во сне. В громадной зале горела елка. В стенном закале я увидел свое отражение и... и отшатнулся.

Было понятно, почему мои друзья смотрят на меня глазами блестящими от слез...

Как необычно, как странно сидеть в прекрасной белой ванне и мыться не торопясь. Вот флакон с лоцион, вот бритва, вот прибор для ногтей...

Два часа ночи. Нет сна. Так непривычно лежать в мягкой, широкой кровати на чистом белье под шелковым стеганным одеялом.

С ночного столика смотрят на меня портреты дорогих близких лиц.

Шесть дней, как я живу в консульстве, не показывая носу на улицу.

Гуляю во дворе и европеизируюсь.

Наконец все разрешения и нужные бумаги добыты. Утром в сопровождении генерального консула, советника нашего министерства иностранных дел, дипломатического курьера и одного служащего консульства меня везут на вокзал финляндской железной дороги.

301.

В вагоне занимаем купе и все молчим. Молчание—золото, но в этой стране, молчание—больше, чем золото.

В Белоострове проходят через вагон чекисты и осматривают наши паспорта. Все проходит гладко.

Около четырех часов дня, мы на финляндской территории.

Весь кошмар позади.

,,Спаси нас, Христос, и помилуй!",—вспоминаю слова иэвозчика, последнего советского гражданина, с которым я разговаривал.

КОНЕЦ.

302

Сайт создан в системе uCoz